Иван Евсеенко - Заря вечерняя
Малощимельцы и ребята, которые живут на Галерке, увязавшись за сенным обозом, отправляются в дальнюю свою, полную приключений дорогу. Да и как обойтись без приключений, когда им надо миновать кладбище, колхозный двор, плотину — и везде можно придумать какую-нибудь забаву, особенно если во главе всей ватаги идет не кто-нибудь, а сам Тарзан.
Поудобнее пристроив на спине холщовые сумки, уходят на дальние лесные улицы хуторяне. Они тоже горазды на всякие выдумки: то покатаются на Марфиной горке, то как-нибудь смешно разыграют живущего бобылем деда Евдокима, то закроют у кого-либо на щеколду с улицы дверь.
Нам тоже хочется побаловаться, поозорничать возле клуба, возле колхозной коморы или возле церкви. Но сделать это нам гораздо труднее, чем галерцам и хуторянам. Вся наша жизнь на виду. Из окошек нас могут заметить родители, соседи, а еще хуже — председатель сельсовета Павел Коротенко или председатель колхоза Василь Трофимович. Оба они фронтовики, и, в случае чего, шутки с ними плохи. Потом еще учителя, завклубом, секретарь партийной организации Алексей Иосифович Артюшевский, человек строгий и грозный.
Одним словом, сразу после школы нам надо чинно и важно идти домой.
ВСЕ ПОЗАДИ
Дома бабка Марья кормит нас обедом, борщом, пшенною или «дубовою», вареною из кукурузы кашею и, конечно же, молоком. До борща, который бабка зажаривает старым, оставшимся еще с прошлой зимы салом, я не большой охотник, а вот каша и молоко — другое дело. Молока я могу выпить сколько хочешь. Правда, сейчас перед отелом наша корова дает молока совсем мало, и бабка основательно поругивает меня за то, что не ем борща. Я терплю, ничего не поделаешь — виноват.
Тася тут же садится за уроки или берет в руки библиотечную книжку, от которой оторвать ее очень трудно. У меня же есть дела посерьезней, поважней, чем уроки и книжки. Надо помочь матери пилить дрова. Я надеваю пальто, отворачиваю шапку ушами вверх (работать все-таки иду, не прохлаждаться) и уже направляюсь к двери, но вдруг слышу, как кто-то робко и тяжело скребется в нашем полутемном коридоре. «Нищие», — догадываюсь я и отступаю к печке.
Так оно и есть. С трудом открыв дверь, в дом заходит грузная седая старуха с холщовым мешком через плечо. На голове у нее старый, порванный во многих мостах платок, в руках вместо посоха обыкновенная сосновая палка с необрезанными сучками. Перекрестившись на икону, старуха начинает заученно шептать не то молитву, не то заговор.
— Садись, Аксинья, передохни, — терпеливо выслушивает ее моление бабка Марья.
— А и посижу, — отвечает та. — Притомилась малость, метельно нынче.
Бабка Марья с Аксиньей не то чтоб в дружбе, но в давнем знакомстве. Я тоже знаю Аксинью давно, с самого раннего детства. Вначале побаивался, а теперь не очень… В войну у Аксиньи погибли все родственники, сгорела хата, и вот на старости лет ей пришлось нищенствовать.
Аксинья большая охотница до всяких рассказов. Вот и сейчас, расслабив платок, она начинает рассказывать о том, как то ли в Старых, то ли в Новых Боровичах вернулся домой пропавший на фронте без вести солдат.
— Ваш тоже вернется, — говорит она, минуту спустя, зная, конечно, все про нашего отца.
— Дай-то бог, — отвечает бабка Марья, но как-то не очень твердо и не очень уверенно.
Мне охота и дальше послушать Аксиньины рассказы про всякие небывалые дела, которые случаются то в одном, то в другом селе, про дезертиров и даже про беглых немцев, будто бы до сих пор скрывающихся по лесам. Но работа не терпит, надо пилить дрова, мать и так опаздывает на уроки.
Я торопливо пробегаю мимо Аксиньи, боясь, что она начнет меня угощать какими-либо сухариками из своего мешка. Не раз и не два одаривала она меня ими, черными, смерзшимися на морозе. Но сегодня Аксинья меня не остановила, не позвала к себе. Она лишь внимательно посмотрела на мои бурки, на пальтишко и вздохнула:
— Растет хозяин…
— Растет, — похвалила меня бабка Марья.
А я уже за порогом. Уже бегу к матери, которая действительно волнуется, где это я там запропастился.
Работать вдвоем с матерью для меня одно удовольствие. Она никогда не сердится, не обижается, если я что-либо делаю не так, она все терпеливо объясняет мне, учит.
Выбрав бревно потолще, мы кладем его на козлы: мать за комель, я — за вершину, и начинаем пилить гибкою острою пилою, которую нам всегда одалживает дед Игнат. Пахучие смоляные опилки летят нам под ноги, засыпают галоши, пила прямо-таки поет, врезаясь в дерево. Мать необидно советует мне:
— Ты ручку не сжимай, свободно ее держи, легонько.
Я это уже знаю, но, забывшись, каждый раз стараюсь сжать ручку покрепче и покрепче тянуть ее на себя, чтоб перепилить бревно как можно скорее. А оно толстое, сучковатое, и перепилить его без перерыва у меня не хватает силы.
— Давай передохнем, — говорит мать, словно устал не я, а она.
— Не-е, — тяну я пилу из последних сил, но потом все-таки сдаюсь — рука у меня совсем онемела.
Мать не торопится, ждет, пока я отдышусь, и опять советует:
— Пилу на себя не загибай, пусть ровно ходит.
— Вот так? — спрашиваю я и тут же берусь за ручку.
— Так, — улыбается мать.
Мы пилим дальше. Я выполняю все материны советы, и чурбак через минуту-другую с легким треском падает к нашим ногам.
Интересно, как бы меня учил пилить отец? Так же, как мать, или как-нибудь по-другому, по-своему? Наверное, так же… Бабка Марья, с которой мы тоже иногда пилим дрова, говорит, что если бы отец был жив, то мне бы дровами заниматься не приходилось. А я думаю по-иному. Если бы был жив отец, то дрова не пришлось бы пилить ни бабке, ни матери. Мы бы с отцом справились с этим делом сами…
Матери пора идти на уроки. Мы отпиливаем последний чурбак, и она наказывает мне:
— Колоть не надо. Я вечером сама.
— Хорошо, — обещаю я, но как только мать уходит, тут же вытаскиваю из сарая два топора: один маленький, который мне подарил брат бабки Марьи Иван Логвинович, а другой настоящий, взрослый, которым колет дрова мать.
Маленьким топором мне, конечно, работать сподручней. Он легенький, острый, но им можно расколоть лишь чурбак, отпиленный от вершины бревна, а толстый комель таким топором не разрубишь. Поэтому, быстро расправившись с вершинами, я решительно беру в руки большой топор. Кленовый его, сделанный Серпиком черенок отполирован за долгие годы до блеска. Он ловко, надежно лежит в руке, тяжелит ее, заставляет напрягаться, быть готовым к удару. Поставив самый толстый чурбак «на попа», я изо всей силы вгоняю в него топор, быстро переворачиваю обухом вниз, кладу на плечо. Теперь надо мгновение передохнуть, набрать в грудь побольше воздуха, чтоб потом с резким выдохом ударить обухом по колодке. Если чурбак без сучков, то от такого удара он с веселым треском и скрипом тут же разлетается надвое, но если на нем где-нибудь притаился крепкий узловатый сук — тогда дела мои плохи. Топор намертво застревает в чурбаке и — хоть плачь — ни туда, ни обратно. Но отступать мне некуда. Маленьким топором я вытесываю из уже расколотых поленьев клинья и загоняю их в расщелины. Чурбак стонет, кряхтит, словно живой, но потихоньку поддается. Пот из меня катит градом, шапка едва держится на затылке, рукавицы давно лежат в стороне на снегу. Нет, все-таки веселая работа — колоть дрова!
Я готовлюсь взяться за очередной чурбак, как вдруг на улице раздается протяжный, дребезжащий крик:
— По тряпки! По тряпки!
Тут уж не до дров. Я прожегом выскакиваю за калитку. Так и есть — по улице на сереньком, запряженном в небольшие санки коньке едет старый еврей Зяма. Будто черный весенний грач восседает он на громадном сундуке, в котором (мы знаем) хранятся самые редкие и заманчивые вещи: крючки, резинки, иголки-цыганки, надувные шарики с трубочками-свистульками, мулине, всевозможные гребешки и заколки, наперстки, вязальные спицы и еще бог знает что. Мальчишек, конечно, больше всего интересуют крючки и резинки.
Я скорее бегу к бабке Марье, требую у нее старые свои пиджаки, из которых я уже вырос, материну фуфайку, не пригодную больше для носки, стоптанные бурки, рваные мешки и попоны. Бабка отдает мне все это без особой охоты (вдруг пригодилось бы еще в доме), наказывает:
— Иголку хоть возьми.
— Ладно, — обещаю я и бегу на улицу, боясь, что Зяма проедет дальше и возле нашего дома не остановится.
Но он уже плотно взят в кольцо мальчишками, женщинами и старухами. С Зямой у нас отношения сложные. Иногда мы для весу стараемся засунуть в тряпье кирпич или какую-нибудь железку. Поэтому он, прежде чем взвесить наш товар, основательно его переворошит и если обнаружит обман, то сразу обидится, закроет ящик и уедет дальше. Но сам он тоже не прочь подобмануть нас. Как мы ни наблюдаем за ним, а он все равно ухитрится хоть на один сантиметр натянуть на старинном, окованном с двух сторон метре резинку. Мы за это на него, правда, особого зла не держим. Что с ним поделаешь — на то он и Зяма.