Майя Данини - Ладожский лед
Володя все еще стоит в передней. Почему он не уходит, должен был бы потерять интерес к подобным разговорам — они такие скучные.
Я говорю что-то про Оболенских, которым принадлежал сундук, родственников Антоновых, и среди разговоров о ключах и чердаках вдруг вырывается имя Фома, остановившее Володю на пороге, когда он уже собирался уйти из передней: я говорю про книги, и в длинной фразе он слышит: «графом А», — я делаю паузу, и он застывает, слыша: «…фома» — и снова он смотрит на меня с улыбкой, смотрит так наивно и говорит:
— Оля Леонтьевская?
Неужели он спутал меня с Олей? Это простительно и не очень, но теперь понятно, что были мы с Олей, а не просто Оля и я, а может быть, он путает меня потому, что учился с Олей какое-то время после того, что мы учились все вместе, а может быть, только потому, что были мы с Олей и он нас запомнил.
А Наташа, не ведая нашей игры, говорит про сундучок и говорит, что не граф, а князь там какой-то и я путаю…
— Но сундучок был! — говорю я, и мы смеемся, потому что Наташа все еще не знает нашей игры.
И снова, теперь уже в комнате, мы разглядывали друг друга, и я невольно поправляла пряди волос и видела его прекрасные очки, которые все-таки сидели чуть косо, и их хотелось поправить, чтобы они сели на нос как следует.
Странно, есть люди, которые самые великолепные вещи превращают сразу черт знает во что. Вот надевают их или берут только в руки, и ясно, что эта вещь может разбиться, скомкаться, будет висеть криво и косо, как попало, испортится или даже потеряется.
А другой берет вещь, и она вся сверкает, а если наденет, то она будто обнимет его, как приятеля, сделается такой уютной, будто даже обношенной, не топорщится, не коробится, и знаешь, что она проживет долго.
Володя, казалось, родился в очках, и первое его немудрящее прозвище, которое мы с Олей терпеть не могли, было Очкарик, но всегда очки были не его вещью. Будто бы и его и совсем не его, как, впрочем, и все вещи, которые принадлежали ему. Его старый тертый-претертый портфель, его пальто, которое могло быть подстилкой для собаки, и его кепка комканая-перекомканая, сто раз потерянная и найденная в чужом кармане, куда была утром засунута (после этой кепкой, конечно, играли в футбол — тот, кто нашел).
И теперь я видела на вешалке кепочку — хорошую кепочку, которой кто-то пытался играть в футбол, и теперь его джемпер выглядел неприглядно на нем, потому что это был Володя Фомин, он, именно он, и никто другой.
Я смотрела на него и видела ясно того долговязого юношу, которого помнила, хотя казалось, совсем не помнила его лица и не вспоминала, так непримечательно было это лицо, и все-таки это было его лицо, и разом воскрес для меня сверкающий день, и яркий свет солнца, и блеск гранита на набережной, и темная арка Новой Голландии, нисколько не манившая нас, как манил тот домик в парке или закрытый со всех сторон, запутанный проволочной сеткой маленький каток в саду возле школы, куда никаким образом нельзя было проникнуть, — он принадлежал институту Лесгафта, и там мы впервые в своей жизни видели легких и изящных фигуристов, скользивших так плавно и легко на ровном прозрачном льду, а мы, сгорая от зависти, прилипнув к решетке, смотрели на них как на ангелов, которые слетели сюда с неба и порхают над водой. Мы смотрели на фигуристов и после, нам казалось, точно повторяли их па, — воображаю, что за фигуры мы проделывали…
Мы молчали, и каждый вспоминал свое, но все равно это были почти одни и те же зримые образы, если даже Володя вспоминал какой-то пыльный класс или, наоборот, светлый и белый класс — у нас были и такие классы, где обитали только старшие, а нас допускали в них во время экзаменов, — все равно мы вспоминали одно и то же, и казалось, что молча мы обменивались этими впечатлениями, как открытками или фотографиями.
Но я уверена, что это были цветные изображения необыкновенной яркости. Они долго лежат под спудом памяти, чтобы в один прекрасный день всплыть и воскреснуть в той красочности, которой нет сравнения.
О, как растаяли все мои и чужие зависти к Фоме, его победы и взлеты, как потускнели перед видениями, что проплывали перед нашими глазами, все былые неприязни и приязни, все мелкие обиды и прочая суета, какими нелепыми казались теперь те глубокие и высокие мысли, что посещали меня, когда перед глазами воскресало простое чудо детства, с его глубоким дыханием, ничем не омраченным взглядом, с его вкусом к жизни и ожиданием всего впереди, детства с его нетерпением и жаждой, радостью и горем.
И каким оно теперь предстало перед нами пленительным и свежим, как воскрес весенний, жгучий запах талого снега и весны, тех сосулек, которые были развешаны по карнизам специально для того, чтобы мы запомнили их на всю жизнь и радовались им. И мы вспомнили их, глядя друг на друга.
Мы помолодели за эти минуты — это было видно, нам не было нужды говорить друг с другом, говорила Наташа, а мы поддакивали.
А Миша Кирзнер? Тогда я спросила Фому, помнит ли он его, он ответил, что припоминает, да. А, он погиб? А каким образом? В блокаду, да-да, он его помнит, это был способный человек.
Миша Кирзнер. Способный человек.
Что делать — теперь все забыто, и печать бесстрастия лежала на лице Володи, пока он выговаривал слово: способный, он говорил это так, будто разговор шел о ветре, который способен открыть окна.
ТАМ, ВО ДВОРЕ
Маленький зеленый дворик, и мы в нем — пятеро — играем во всякие игры, страшные игры, которые кончаются наказанием по руке — больно, ах больно, но мы все равно играем, нам так нравится бегать, говорить друг другу всякие колкости, потому что мы голодны, мы раздражены, мы живем страхами взрослых перед войной и разрухой, мы хотим не знать этого всего и все-таки знаем, мы не хотим бояться и все-таки боимся, мы вырваны из привычного круга, вырваны из Ленинграда, из Москвы, из своих любимых мест, и нам надо приживаться здесь, надо быть здесь с чужими ребятами. Вот они — Коля, Вова, Боба, Игорь и мы.
Азарт, господи, какой азарт. Чем мы голоднее, тем азартнее. Голодны все, голодны до слез, потому так легко ссоримся; жгучий, тягучий голод, постоянное ожидание — где, что, когда дадут поесть. В школу ходим каждый день, никогда не пропускаем. В школе кусок хлеба или даже булочки. Голод… Мы все худые, как паучки, и только один Боба Голдоба — толстый, как божок. Он такой странно толстый среди нас, что должен быть истязаем нами, и мы истязаем его, мы дразним, мы колем его — такие мы, а он? А он не умеет колоть нас, но умеет нас презирать, нас, голодных кузнечиков, исступленно играющих от голода, нас, взвинченных всем тем, что происходит вокруг, нас, блокадных, военных детей. Он вне этой суеты, его родители тоже вне этой суеты, они — сыты, у них всегда есть мука, есть еда, они делают пельмени, шаньги, пирожки с капустой. Ах, как они сыты! Они живут на первом этаже, и в окнах у них видно — всегда стряпают, стоят белые доски, присыпанные мукой, и ровные, как раковины, белеют пирожки.
Так и стоит Боба на фоне этих пирожков, на фоне этих огромных досок с пирожками. Пирожки белеют или румянятся, пирожки переливаются всеми цветами радуги, а мы исступленно играем, лишь бы играть, лишь бы не видеть этого счастья и насмешливой улыбки Бобы, Бобы Голдобы, толстяка, насмешника над нами, над нашим убожеством…
Господи! Тогда же, в эти военные годы, закладывалось наше злобно-легкое отношение к нищенству как вечному существованию, нищете как способу жить на свете, но не всегда эта нищета и голод помогали нам, не всегда.
Толстый человек! Веселый толстый человек, как он нам был чужд, а на самом деле — хороший, веселый, сытый человечек, который все делал так, как нужно было, — кончил институт, пошел и пошел по общественной лесенке — и достиг. А мы? А мы не шли, а падали, вставали, лезли, поднимались и снова падали, у нас не было сил, у нас не было власти над собой, у нас был страх перед нищетой и презрение к ней, у нас был вечный провал и взлет, мы были изломаны, и этот излом, эта трагедия войны и голода жила в нас и живет до сих пор. Разве мы могли преодолеть свою привычку жить впроголодь? А после есть столько, сколько влезет. Разве мы могли? Боба ходит вразвалочку, Боба посмеивается, Боба никогда не угощает нас тем, что ест, а ест он много, ох как много. Он вечно жует, вечно у него в руках пирожки и в карманах хлеб, а мы с братьями делим крошки, мы деремся за то, чтобы уносить масло в кладовку. Кто уносит, тот лижет это масло; и вечный крик брата: «Не давай ей, она больше всех уносит масла и больше всех лижет!» И жгучий стыд от этих слов. Все мы лижем, и всем стыдно, мы этого не хотим, но нет сил остановиться — все-таки лизнешь. А Боба единственный сын и сыт — боже, какой он счастливый, — сыт, и никогда не делит крошек, и никогда не испытывает стыда. Но все эти мысли — мельком, мельком, потому что и мы знаем свое превосходство над Бобой: мы еще будем и сыты и счастливы и мы — умнее его. Почему мы умнее, мы не можем сказать, но нам так кажется, потому что нам положено думать о великом и главном, как нам кажется, о том, о чем и не помышляет Голдоба.