Сусанна Георгиевская - Колокола
А Наташа — не то, не то... Да и процесс этот был не так долог, отношения еще свежи.
Не разум ею руководил, а высокая и наивная мудрость пола. Инстинкт. Она была женщиной, так сказать, в наивысшем смысле. Застенчива в нашей близости до того, что я иногда себя спрашивал, не идет ли она навстречу мне лишь для того, чтобы откупиться и как бы постоянно собою жертвуя?
Я никогда не мог довести ее до забвения себя. И как бы даже отчаялся, смирился с этим, не ожидая от нее большего. Но тогда, когда я вовсе перестал ждать, она стала постепенно сдаваться...
Это была неприметная, медленная игра, как бы вечно оставлявшая мне надежду. И никакой уверенности.
Я видел женщин много более совершенных, чем эта девочка. Но они были более откровенны. Через какую-нибудь неделю ничто в них не оставалось тайной. Я охладевал.
Эта девочка — была женщиной, знающей не из опыта, а как бы с рождения неосознанное коварство противника, вечную готовность к предательству наступающей стороны.
Осторожно вела она свою застенчивую игру.
Как неожиданно она раскрылась, как бы сбросив кокон отрочества. Какой пламенной, огненной, что ли, бабочкой поднялась из мертвого кокона. Она ли это?
Она!
Ночью эта девочка, плача, захлебываясь, шептала мне слова, которые, видимо, знала давно, скрывая их.
Я был раздавлен, был ею пьян. Если б мы собирались не расставаться, надолго ли хватило бы наших шепотов и признаний? Но в том-то и дело, что нам оставалось всего лишь несколько дней, и тайное ей подсказывало:
«Сокруши его! Пусть он запомнит тебя такой».
После двух с половиной лет нашей близости это был угар, в который поверить трудно, безумие, на которое я давно себя не считал способным.
Нежность, печаль, отчаяние — все это вспыхнуло с новой силой, терзая меня, заставляя ей сострадать.
Она была в эти дни не только моей возлюбленной, но моей дочкой, моим ребенком.
Как я сочувствовал ее молодости, как был готов оберечь ее, как упрекал себя, что вторгся в эту, нежно любимую мною жизнь... Я корил себя за беспутство, за эгоизм. Но странно — не по отношению к жене и детям. Одним словом, что тут и говорить...
«...Я... я тебя отведу к порогу твоего дома. О тебе буду думать, — не о себе!»
И в чем я только себе не клялся! И чего себе не говорил!
Не смейся... Или я остановлюсь. Сам знаю: смешно.
Днем я ее энергично таскал по магазинам и магазинчикам... Я ей, видишь ли, покупал приданое!
Не смейся. Не смейся... Она была растерянна, сопротивлялась, совершенно этого не ждала, ничего не хотела брать. Но разве можно отстраниться от моей напористости?
В свете конца моя запоздалая щедрость приобретала иную окраску: нежной и верной памяти, благодарности.
Я готов был купить ей все! Практичными эти покупки не были. Какой-то халат из шелка... (Она надела его и вдруг оказалась взрослой.) Белье (по-моему, не ее размеров) — я в этом не понимал. Пакеты, пакетики, обувные коробки, вечернее платье, которое выглядело на ней, как платье матери или старшей сестры...
Нужные вещи не попадали в эту кошелку щедрости: вот разве что теплый, шерстяной джемпер... Он был великоват, но я все же купил его и зачем-то белые шелковые перчатки, доходящие до локтей. Когда нам их заворачивали, я заметил, что она плачет. Оказывается, понимаешь, это были свадебные перчатки. Экое дурацкое совпадение!
Мы обошли весь ряд магазинов, что на центральной улице. Я хотел уже завернуть в переулок, где, мне сказали, был еще один магазин. Как вдруг слуховая галлюцинация... Мне послышалось, что издалека, долетая до центра, бьют колокола.
— Ты слышишь? — спросил я ее.
Она поняла не сразу.
— Да. Слышу. Играют колокола.
Но как же может такое быть? Их мелодия ограниченна. Колокольный звон — это колокольный звон!
Все отчетливей пели колокола. Я узнавал мелодию. Я узнал ее. Вчера, там, в харчевне, вот это... на этом звуке...
Из-за угла очень медленно двигалась траурная процессия. Улицы были запружены народом. Катафалк по старинке тащили лошади.
Все больше, больше народу...
— Кто это? Что случилось?
Наконец нам попалась женщина, понимающая по-русски.
— Хоронят художника. Уроженца города. Он здесь прожил шестьдесят лет.
— А... колокола?
— Это местные колокола. Играет композитор Гачаусус с сыном Гедвином. В четыре руки.
— Какие четыре руки?.. Ведь это же колокола.
— Да. Они изготовлены в Бельгии. Это голос нашего города. Голос радости, голос смерти. Разве вы не слышите, что играют «Реквием» Моцарта... Не узнаете?
Русский язык не любит инородных словообразований. По моим наблюдениям, легко вбирая ряд новых слов, он, как всякий живой язык, оставаясь полностью разговорным, энергично отталкивает слова не русские. Не хочет с ними сливаться.
Понятие «реквием» несет представление о торжественной скорби. Понятие это стало международным, как «СОС» — крик о гибели, грозящей морякам в море.
По-латыни «реквием» — значит покой, по-русски, думается, это:
погребальная тризна?.. Нет... Заупокойная служба — вот что, — хотя такой перевод я не нашла ни в одном словаре.
— ...На следующий день (в воскресенье), — продолжал он, сощурившись, — мне сказали, что в сквере, около Исторического музея, состоится концерт этих самых, ну как их? — невиданных местных колоколов... Я заинтересовался, само собой стал с нетерпением ждать двенадцати... Когда-то я, помнится, так дожидался утренников у нас в знаменитом Оперном. Мне было тогда лет восемь. Но как же я восхитительно ждал, стервец! Как боялся, что занавес не взовьется! Понимаешь, я его заколдовывал! «Сейчас открою глаза, а занавеса не будет, не будет...»
Мы сидели в ложе второго яруса, ребята из музыкальной школы, и наш учитель. Я — самый маленький — требовал очень строго того, что мне причиталось. «Пусть они пустят меня вперед!» Как я моргал и сопел, какое напряженное ожидание счастья! Оно меня, поверишь ли, переворачивало. Смешно, но его предвестником была люстра (поскольку перед началом она, ясное дело, слегка тускнела).
С тех пор я с таким напряжением никогда уже не открывал для себя музыки. С возрастом все сделалось проще, обыкновеннее.
Но в этот день я все ж таки ждал. Я — ждал... Не скажу, чтоб с тревогой, но с давно утраченным любопытством. Оно, видимо, было профессиональным.
Наташу я приволок в сквер, где башня с колоколами (кстати, снизу они не видны совершенно); часам, понимаешь, к одиннадцати приволок... А мороз, по московским понятиям, был прямо-таки неслыханный, с резким ветром. Все вокруг стояло иззябшее, над снегом у башни даже будто стелился пар.
Даже ветки кустарников и те казались какими-то заиндевелыми — не в снегу, а в инее. Пар от каждого вдоха, выдоха. Одним словом, подходящая обстановочка для концертов.
Наташа была одета в зимнее пальтишко, плохо приспособленное для ожидания музыки на морозе. Сперва она деликатно подпрыгивала, потом принялась изо всех сил колотить ногами о твердый снег.
Часам к двенадцати стали в этот злосчастный, иззябший сквер прибывать туристы. Группы возглавляли синие от мороза экскурсоводы. Туристы слышали, но не слушали, щелкали аппаратами, садились верхом на каменных львов около Исторического музея. Кое-кто из счастливцев был обут в валенки — смех, взвизгивания. Но постепенно замерзли все.
Наташа озябла сильно, даже губы одеревенели. Я распахнул шубу, обнял ее, постарался кое-как натянуть ей на спину обе теплых полы. Но все это делалось механически. Я — ждал... Я, понимаешь, ждал, ждал...
— Как ты думаешь, концерт будет очень длинный? — спросила Наташа.
— ...К клавиатуре ведут полтораста крутых ступеней, — сказала женщина-экскурсовод, — ...колокола настроены хроматически, каждый соединен своеобразными приводами с клавиатурой... тридцать пять... их отлили в Бельгии... единственные в Союзе... три октавы... попробуйте-ка на колоколах исполнить пианиссимо!.. Органист — композитор... вместо клавиш несколько рядов колышков... колокола настроены в единой тональности, отлиты из одного сплава...
От здания Исторического музея отделился обращавший на себя внимание человек высокого роста. Он был обут в огромные валенки, смахивавшие на валенки ночных сторожей. Длиннополая шуба била по голенищам валенок.
Человек этот вышел из теплого помещения, замерзнуть еще не мог. Шел, однако, нетвердо. Мне показалось даже, что он пьяноват. Подошел, не оглядываясь, к подножию башни, вынул большущий ключ и растворил дверь. Сам не понимая, что делаю, я наклонился и быстренько заглянул во тьму.
Из башни пахнуло сыростью. Круто взбегали вверх винтообразные, старые лестницы. Я умер, умер от любопытства!
— Москва, — начал я бормотать и сделал зачем-то нелепейшую попытку расшаркаться (стремился небось произвести наилучшее впечатление). — ...Москва... коллега... — торопливо бормотал я (было ровно без четырех двенадцать). — Позвольте подняться с вами наверх, коллега... техническое устройство колоколов... в высшей степени интересно... до чрезвычайности... Чрезвычайно! (Впечатление удивительное: я утратил дар связной речи.)