Иван Шамякин - Атланты и кариатиды
Ему это было легко, он знал каждый взгорок, каждую петлю ручья, который протекал через село.
Но тут без стука отворилась дверь, и Максим увидел Раю в распахнутом кожухе, в накинутой на голову, незавязанной шали. Почувствовал, что у него отнялись ноги, и испуганно подумал, что ему не подняться. Больше не чувствовал ничего. Ни боли в сердце, ни даже стыда за то, что т о страшное, чего он боялся со вчерашнего дня, случилось тогда, когда он ушел и за обильным столом, за разговором о проекте на какое-то время забыл о нем. О н о сильнее его, сильнее всех.
Все повернулись к Рае, и она громко, по-сиротски заплакала. Испугала Сашу. Мальчик отскочил от телевизора и смотрел то на нее, то на отца широко раскрытыми глазами: чего это она? Может, на ферме беда какая-нибудь?
Максим взглянул на Бохуна. Тот опустил глаза, точно виноватый, но тут же протянул руку за бутылкой и налил одному себе, не в рюмку — в стакан, где оставалось немного воды.
Что ж, ты неплохой врач, Бохун. Ты понял, что э т о случится скоро. Уж не по твоей ли инициативе меня пригласили сюда? Чтоб я не видел, как о н о придет. Но теперь все равно уже. Зачем спрашивать об этом у тебя или у кого-нибудь другого?
Бохун осушил стакан и не нашел других слов (да и есть ли они на такой случай?), кроме банального:
— Все мы смертны.
Да, все мы смертны. Но это мало утешало. Наоборот, отдалось болью в сердце. «Таким людям надо вечно жить». Кто это сказал?
Боль в сердце вернула силу ногам. Он быстро встал.
Сапоги вязли в растоптанной за день снежной каше, ноги скользили. Ветер бил в лицо снежными космами, мокрыми уже. Максим шел быстро. Но было ощущение как во сне: бежишь — и все на том же месте. Казалось, что ноги скользят на одном пятачке обледенелой, засыпанной снегом дороги.
Сзади то тише, то громче плакала Рая. Вот она оказалась рядом, и он услышал ее голос:
— Как жила тихо, так и померла. Не крикнула, не застонала. Не позвала никого. Я молоко ей понесла… а ее… ее нету уже… И ручки сложила на груди.
Его поразило больше всего: «А ее нету уже». Нет… Только что был человек, родной, близкий. И уже нет… Неужели нет? Самое трудное — принять эту безжалостную истину: ее нет больше. Мамы нет. Мамы!
Рыдания перехватили горло. И он почувствовал себя одиноким и беззащитным.
Окна их хаты сверкали ярче, чем у соседей. Под застрехой горел самодельный фонарь, шоферский — лампочка с автомобильным рефлектором; он был направлен так, что бросал на двор яркий сноп света. Открыта калитка. На дорожке от калитки до проема дверей трехстенки накиданы еловые лапы. Это Максима поразило. Где и когда успели нарубить елок? Ах, Петро на машине работает в лесу… Но зачем ему понадобилось столько еловых веток? Неужто готовился? Мысль, что кто-то готовился к смерти матери, показалась страшной. Хотя что тут такого? Сама мать тоже готовилась. Давно.
Другое, что поразило, — в хате было много народу, не только соседи, но и родичи, которые, он знал, жили на другом конце большого села. Выходит, Рая прибежала за ним не сразу. Как будто все были в сговоре, чтоб оберечь его, как больного. Обижаться на них за это или благодарить?
Остановился за спинами стариков, боясь взглянуть, что там, впереди, куда смотрят все. Не раз он хоронил людей, стоял в почетном карауле, говорил речи над гробом и могилой.
Но там были хотя, случалось, и близкие люди, но все же чужие. А тут мать. И ему показалось, что он сейчас увидит что-то страшное.
Заметив его, люди почтительно расступились, он увидел покойницу и поразился, как все обыкновенно и просто. И ничего страшного с ним не произошло. Даже холодная боль в сердце, что обожгла там, у председателя, и не стихла на улице, вдруг начала оттаивать и разлилась по всей груди. От этого стало трудно дышать, не хватало воздуха. Хотелось вздохнуть полной грудью, но боялся, как бы не сочли этот вздох неприличным.
Одетая в лучшее платье, покойница, маленькая, как ребенок, выглядела неуместно, ненужно торжественно. В сухонькие и белые-белые, какими они никогда не были при жизни, руки, которые спокойно, устало лежали на груди, вложены белый платочек и зажженная свечка. И лицо спокойное, без следов страдания, вокруг головы венок из бумажных цветов и желтая бумажная лента на лбу с надписью старославянскими буквами.
«Ее нет», — вспомнились Раины слова. Да, матери нет. Сердце болит по той, что ушла навеки. А эта, которая лежит здесь, показалась чужой и далекой.
Рядом плакали старые женщины. Ему плакать не хотелось. И стоять тут не хотелось. Увидел, что на полу тоже разбросаны еловые ветки, и здесь, в хате, они пахли смертью. Не хотелось вдыхать смерть. Он оглянулся, не зная, что делать, где ему положено быть. Одна из его теток, как маленькому, сказала сурово и наставительно:
— Поцелуй мать.
Он подошел, собираясь поцеловать в лоб, но наклонился и поцеловал руки, которые столько раз хотел поцеловать при жизни матери и ни разу не решился. Увидел, что на белой подушке вокруг головы покойницы зерна ржи. Именно эта рожь, которую мать сеяла и жала столько лет, нет, не рожь — воспоминание о том, как ее сеяли, особенно растрогало и умилило. И он заплакал. Он не стыдился своих слез и был благодарен всем, кто плакал вместе с ним.
Во дворе Петро и мужчины курили и серьезно, деловито обсуждали, как и где делать гроб, кто пойдет копать могилу. Предложили ему:
— Закури, Евтихиевич. Легче на сердце станет.
Тут, на дворе, и елка под ногами, и влажный снег, и даже табачный дым пахли весной, жизнью. Вышла Рая. Без слез уже сказала Максиму:
— Мать просила, чтоб ее отпевали.
— Мало что она просила, — возразил Петро. — А что нам с Максимом скажут?
— Сделайте все, как она просила. Больше, чем в бога, она верила в людей. Всю жизнь.
— Это правда. Людям она верила, — откликнулся кто-то из мужчин, нестарый еще.
— И люди ей верили, — сказал другой, постарше.
«Певчие», как называли их тут, женщины, которые заменили верующим попа, появились быстро, как будто были предупреждены и ожидали в этот поздний вечер в полном сборе.
Максима удивляла и казалась даже немного оскорбительной быстрота и точность, с которой делалось все, связанное с похоронным обрядом. Так быстро обмыли и убрали покойницу и созвали родичей со всего села… И эти загодя привезенные елки… Они не выходили из головы.
Максим любил веселого, работящего, смекалистого Петра. Но елок этих почему-то не мог простить. И в нем так же, как утром, когда приехал и увидел, где лежит мать, начало расти раздражение. Теперь не только против зятя и сестры, но и против себя. Понимал, что в такой момент, перед лицом смерти, возле покойницы, это нехорошо, надо быть добрым, душевно спокойным, примириться со всеми и всем, что было при жизни матери.
«Певчих» было четверо, три старые женщины и одна дебелая краснолицая молодайка. Петро и мужчины там, во дворе, когда Рая отошла, отозвались о них неуважительно, с насмешкой:
— Эти святые на поминках водку глушат, каждая за трех добрых мужиков.
— Манька у Тимошковых так напилась, едва до дому довели, все рвалась в лавку, мало ей было. Старый Сидор матюгами свою святую крестил. Во спектакль был.
Мужчины приглушенно смеялись.
Вышла из хаты тетка Ульяна, старшая сестра Максимова отца, ей было за восемьдесят, но она сохранила на диво ясный ум. Сурово упрекнула мужчин:
— А вы и тут уже зубы скалите, безбожники. Ничего у вас святого нет.
Стало стыдно. В самом деле, там мать, а он деревенские анекдоты слушает.
«Певчие» сперва молились. Максиму их бормотание показалось ненужным и нелепым. К противоречивым чувствам и переживаниям прибавилось еще одно — ощущение, что он в этот день делал и делает не то, что нужно, не так, как следует. Вот и с этими бабами. Петро был прав. Зачем это?
Но потом женщины начали петь псалмы. У одной был приятный голос, он выделялся на фоне нестройного пения остальных.
Максим сидел на табурете в углу у двери, одинокий среди людей, точно забытый всеми, слушал монотонное, протяжное пение, и, странная вещь, постепенно его раздражение против «певчих» таяло.
Белый стих на смеси церковнославянского и современного языка понять было невозможно, но он создавал настроение. Острая боль утраты переходила в утешительное спокойствие, в раздумье о вечности жизни и неизбежности смерти. Вина перед матерью сменилась такой глубокой благодарностью ей за ее материнский подвиг, что он тихо плакал. От этого становилось легче. И наступили наконец минуты неосознанного умиления и гордости за мать, которая прожила такую жизнь. И за всех этих теток, родных и соседей, которые пришли почтить память той, что долго жила рядом с ними и была какой-то частью их собственной жизни. Мать умела давать людям радость.
А потом в какой-то момент им овладело новое, незнакомое, самое тяжкое и страшное чувство — чувство сиротства. Не стало матери… Возможно, занятый работой и семейными заботами, он не часто думал о ней, не так часто, как надо думать о матери, но все равно он всегда ощущал ее присутствие. Она была с ним. И вот ее нет. И еще один человек раньше всегда был рядом. И ее нет… Кто же остался? Вета? Но и дочь отдала свою любовь некоему Корнею Прабабкину, о существовании которого еще совсем недавно никто из них не знал.