Михаил Стрельцов - Журавлиное небо
Нас интересует не «вина» Анюты Гапонович, нас интересует «вина» Богдановича. Свою «вину» он искупил душевными страданиями, нашу земную вину перед ним мы можем искупить не иначе как любовью к нему и его высокому искусству, славившему жизнь во всех ее проявлениях.
Его цикл «Мадонны» — уникальнейший в нашей поэзии. И не только потому, что поэт попытался перенести в новую историческую действительность закрепленный определенной традицией образ, но и потому, что, как никто из современников, почувствовал ренессансные тенденции белорусской действительности. И вот что хорошо: его мадонны — белорусские мадонны. Для Пушкина в его «Маленьких трагедиях» познание драматической формы, быта, духа, характеров чужой нации было одной из важнейших задач. Пушкин целиком абстрагировался от своей национальной действительности. Богданович же мысль, выработанную чужой культурой, сделал целиком своей, белорусской. Его отличительная особенность была именно в том, что он как бы шел к национальному от общечеловеческого, а не наоборот. Этим, кстати, он отличался от Купалы, который и психологически, и способом своего художественного мышления целиком зависел от конкретно-национального материала. Нелишне будет в связи с этим сравнить выдающуюся поэму Купалы «Она и я» и цикл Богдановича «В зачарованном царстве». Роднит их определенным образом материал, но этот материал интересует каждого поэта по-разному. Богданович создает свой цикл именно на материале язычества, делая его лишь основой для утверждения гуманистической мысли о наивысшем счастье жить, мыслить и чувствовать. И хотя Богданович в своих выводах логичен и как бы идет от конкретного, несомненно, что этот материал психологически не имеет для него того значения, какое он имел для Купалы. Именно неприятие иррационального привело Богдановича в мир язычества и отнюдь не для того, чтобы опоэтизировать его. Материал у Богдановича освоен и организован в первую очередь мыслью, и только ею.
Купала в своей поэме тоже прославляет высокую радость бытия, но делает это путем слияния человека — его чувств, его быта — и природы в едином комплексе просветленно-языческого мироощущения, которое выступает у него и глубоко национальным, и в то же время общеславянским. У Купалы ощущение комплексное, у Богдановича — индивидуализированное; Купала в поэме и эпичен и монументален, Богданович же в своем цикле аналитичен в развитии мысли и симфоничен в художественном оформлении ее.
Но вернемся к циклу «Мадонны». Если «В зачарованном царстве» мир язычества контрастирует с миром современной поэту действительности, то в «Мадоннах» гармонично и мягко взят один мир — мир, говоря условно, «христианский», ибо не станем же мы отрицать, что идея Мадонны как олицетворение земной и, в этом смысле, божественной красоты есть идея возрожденческая, идея «христианская». Другое дело, что мадонна у Богдановича, как уже было сказано, всегда белорусская, поскольку и «христианская идея» давно уже стала и «белорусской» — в свете моральных определений, а теперь, после цикла Богдановича, приобрела и художественное значение.
Мадонна для Богдановича — это не просто олицетворение женской красоты. Женская красота приобретает для поэта смысл лишь тогда, когда она одухотворена и облагорожена святым назначением женщины-матери. Именно так читаются стихотворные рассказы «В деревне» и «Вероника», на которых виден отблеск далекого итальянского Возрождения. И всюду сквозь черты деревенской девушки и барышни Вероники проступает бессмертный образ Мадонны Рафаэля, о которой старший современник Пушкина и его учитель Жуковский писал так: «Сказывают, что Рафаэль, натянув свое полотно для этой картины, долго не знал, что на нем будет: вдохновение не приходило. Однажды он заснул с мыслью о Мадонне, и, верно, какой-нибудь ангел разбудил его. Он вскочил: она здесь, закричал он, указав на полотно, и начертил первый рисунок… На ее лице ничего не выражено, то есть, что на нем нет выражения понятного, имеющего определенное имя; но в нем находишь, в каком-то таинственном соединении все: спокойствие, чистоту, величие и даже чувство, уже перешедшее за границу земного, следовательно, мирное, постоянное, не могущее уже возмутить ясности душевной… Она не поддерживает младенца, но руки ее смиренно и свободно служат ему престолом… И он, как царь земли и неба, сидит на этом престоле».
На «кривой и узкой» деревенской улице поэт становится свидетелем того волнующего, высокого чувства, той душевной красоты, от которой и сам хорошеет душою. И не столь важно, что его мадонна — «девочка лет восьми», а ребенок — замурзанный деревенский мальчик, может быть, братик; мать, направляясь в поле, строго наказала дочке его нянчить. Важно не это, а вот что:
И как склоняется от ветра верх
березки,
Так девочка к нему нагнулась, чтобы
слезки
Подолом вытереть и словом
приласкать,
Чтоб успокоить плач — совсем как
мать.
И в символ для меня слились живой,
единый
С чертами матери — девичий образ
дивный,
Тот образ девочки…
Но дальше поэт пишет:
Не красота была, быть может,
в бедной той,
Смиренной девочке, и хилой, и худой,
А что-то высшее, что Рафаэль великий
Стремился воплотить в бессмертном
женском лике.
У девочки «и хилой, и худой» по-земному нет ничего красивого (да это и не красота — так говорит или, скорее, сомневается вслух поэт). Конечно, Богданович думал над тем, что так хорошо сформулировал современный русский поэт Николай Заболоцкий:
…что есть красота
И почему ее обожествляют люди?
Сосуд она, в котором пустота,
Или огонь, мерцающий в сосуде?
Кстати, стихотворение, из которого взяты эти строки, называется «Некрасивая девочка». И у нее, у этой девочки, нет и в помине того, что в жизненной обыденности зовут красотой: «…рот длинен, зубки кривы, черты лица остры и некрасивы». Разница в том, что современный поэт осознает это как трагедию — и в своем отношении к ней, «бедной дурнушке» (она еще не догадывается об этой трагедии, но нам, читателям, делается от этого еще страшнее и еще более одиноко), и в своем отношении к самой красоте, ибо возможность трагедии «некрасивой девочки» — это болезненное поражение в человеческом мире все той же красоты высшего порядка.
Для Богдановича тут нет никакой трагедии. Не потому, что он не догадывается о ее возможности, а хотя бы просто потому, что не эта трагедия его интересует. Он знает другие трагедии и драмы, иную меру и иную трагедию красоты. Вероника из одноименного стихотворного рассказа — и привлекательна и молода, но здесь не это существенно. Правда, рассказчик признается ей в любви, с волненьем ждет ответа. Когда же случается ему встретиться с Вероникой и заговорить с нею, —
Она в лицо взглянула мне.
Внезапно с губ ее сорвался
Такой невинный, чистый смех,
Что на него сердиться грех.
А сердиться, видимо, следовало бы. Вероника не отвечает ему взаимностью. Тут налицо как будто драма непонятого, отвергнутого чувства. Но заметим, что Богданович снимает саму возможность такой драмы. Почему?
Печаль девичий лоб покрыла,
Как тень от облака нашла.
Мне на плечо рука легла,
И тихо, ласково спросила
Чуть слышным шепотом она:
«Вам больно? То моя вина?»
Любовь разрушена, зато обретено право на иные, не менее благородные отношения. Драма снята человечностью, тем искренним, благородным сочувствием, которое не оскорбляет, не наносит обиды, а возвышает и ее и его.
А пред высокою красою,
Пронизан, зачарован ею,
Склонился я душой моею,
Благоговеющей душою.
А в сердце было так светло,
В нем затаилося тепло.
И снова мы не утверждаем, что Богданович ничего не знал об обычной, будничной драме любви и драме красоты. Он это знает очень хорошо, перед его внутренним взором постоянно встает образ той, что, переводя дословно, «со статью девочки сливала матери черты». Материнское чувство, комплекс мадонны — для него самый дорогой в женщине, высокое назначение которой — умиротворять губительные страсти, придавать им достойные человека направление и смысл. «Она — вымысел моей головы» — так переводится итальянский эпиграф к «Веронике». Ну и что ж, пусть будет вымысел, но это вымысел поэтический и высокий.