Александра Бруштейн - Суд идет!
— А разве это можно? — удивляюсь я.
Дядя Мирон Ефимович пожимает плечами.
— Теперь такой суд… Кто хочет, выступает, защищает, обвиняет… Всего многотомья «Свода законов Российской империи» больше не существует, — эти законы отменены. А новые еще, естественно, не написаны: этого за полтора года не сделаешь!
— Так по каким законам у нас судят?
Мирон делает свирепое лицо.
— Ни по каким! Советский судья обязан судить, руководствуясь своей «революционной совестью» и на основе «революционной законности»… Поняла?
— Отлично! — радуюсь я. — Я пойду завтра, в суд, объясню всю правду!
Мирон Ефимович выпучивает на меня страшные глаза, но вдруг, махнув рукой, говорит совершенно неожиданную вещь:
— А черт его знает, — может, оно так и лучше… Проще, во всяком случае!
Тут снова появляется Евгения Сауловна.
— Мне сейчас сказали, — говорит она, — в народном суде может выступать, кто хочет. Я решила — пойду завтра!
— Очень удачно! — смеюсь я. — Я тоже пойду.
Все в доме улеглись, все спят. Мы с мужем сидим, как всегда в это время, у него в кабинете, каждый за своим столом. Работаем, пишем. Это наш любимый час.
После полуночи садимся за роскошное пиршество! Бабушка, уходя спать, приготовила для нас на столике две очищенные селедки — и к ним по две холодных картошины (хлеба нет, — дневная порция нами уже съедена). С наслаждением уписываем ржавые, жесткие селедки. И — удивительное дело: после них, казалось бы, люди должны мучиться жаждой и пить, как лошади, а нет, ничего подобного! Такова, очевидно, особая химия (или что-то в этом роде) голодающего организма!
— Восторг! — говорю я, набив рот селедкой. — Когда-нибудь, вспоминая гражданскую войну, вспомним селедку, с нежностью вспомним!
— Еще бы! — вторит мне муж. — Памятник ей поставим. «Другу человечества — селедке»… Ступай-ка ты спать, знаменитый адвокат Плевако, — тебе завтра выступать на суде.
Глава 3
Наутро идем с Евгенией Сауловной в народный суд Смольнинского района. Всю дорогу молчим.
День только начинается. Я еще не устала, не смотрю с состраданием на свои ковровые ноги. Смотрю на удивительную красу заснеженного Таврического сада. День чудесный! Падают редкие-редкие снежинки, — можно разглядеть каждую в полете! — тихо-тихо садятся на ветки деревьев, ложатся на землю.
Иду и вспоминаю. Вот какая чепуха! Я ведь никогда в жизни не была в суде! Что я знаю о дореволюционном суде? Почти ничего. Знаю, что многие поколения русских людей мечтали о том, чтобы суд на Руси был «гласный, устный и состязательный». Ну что ж? Оно, видимо, сейчас так и есть: суд — и гласный, и устный, и до того уж состязательный, что в этом состязании за и против подсудимого может принять участие всякий желающий!
Еще я помню — это уже с гимназических времен, — что судебная реформа 1864 года провозгласила суд «скорый, правый и милостивый». Это были только красивые слова: в царской России суд был и не скорый, и не правый, и не милостивый. Что ж? И в этом у нас теперь, в Советской России, все, видимо, обстоит по-новому и лучше, чем до революции. Суд скорый (чего уж скорее? Вчера вечером девушек арестовали, а наутро уже будут судить!). Сейчас мы сами увидим, насколько наш новый суд правый и милостивый.
Старый суд знаком мне исключительно по литературе. Он представляется мне почему-то очень торжественным. Символическая цепь на шее у судьи… Торжественная присяга свидетелей, принимаемая священником, ксендзом, раввином и т. п. (после революции 1905 года, в виду частых отказов свидетелей от религиозной присяги, ее стали заменять «торжественным обещанием»). Судебный пристав, возглашающий: «Суд идет! Прошу встать!..» Все это я помню по литературе («Воскресение» Льва Толстого!), и это кажется мне внешне впечатляющим, величавым. При слове «суд» перед моими глазами почему-то всплывает зал с колоннами, судьи, сидящие на возвышении, страшная скамья подсудимых…
Ничего этого в народном суде нашего Смольнинского района нет. Поднявшись по лестнице на второй этаж, мы попадаем в совершенно пустую квартиру, очень запущенную, грязную, с отстающими от стен лоскутьями обоев. Полы и окна не мыты не то что с Октябрьской, а, наверно, со времен Французской революции конца XVIII столетия! Пройдя несколько таких пустых комнат, входим в большой зал, такой же запущенный и грязный, но уставленный рядами венских стульев. В глубине зала — большой стол, покрытый куском красного кумача, и три стула: очевидно, это места для суда.
Садимся. И только тут замечаем в темном углу комнаты какое-то маленькое существо, закутанное в большой платок. Всматриваемся. Да это же наша старушка учительница Елена Платоновна Репина!
— Елена Платоновна! И вы тут!
Она отвечает даже с ноткой обиды:
— Я их учу, — как же мне за них не стоять!
В эту минуту милиционеры шумно вводят подсудимых. Среди них и наши девушки. Но когда мы хотим с ними поздороваться, между нами и ими встает милиционер с винтовкой.
— Нельзя! — заявляет он простуженным голосом. И, специально для Елены Платоновны Репиной, смягчив голос и интонацию: — И вам, бабусенька, нельзя. До суда — никому.
Девушек вместе с остальными подсудимыми усаживают на стулья справа от судейского стола. Мы обмениваемся взглядами с нашими девушками. Девушки как будто растрепаны, — впрочем, этого и не разглядеть, они в платках. Но лица их невообразимо грязны, в разводах и подтеках от слез. Видно, ночевали в милиции и умыться не пришлось. На Евгению Сауловну, на учительницу свою Елену Платоновну и на меня они смотрят с такой надеждой, с такой детской мольбой, что я не выдерживаю этого взгляда — опускаю глаза. Но тут же, спохватившись, делаю веселое лицо и ободряюще киваю им. То же делают Евгения Сауловна и учительница,
В зал входят три женщины. Они размещаются за столом, покрытым красным кумачом. Это — суд. В середине садится судья. По обе стороны ее — заседатели: две немолодые женщины, одна в жеребячьей куртке, другая в платке. Но я смотрю неотрывно на одну из них — на судью. Не то чтоб она была такая раскрасавица, от которой глаз не оторвешь, — нет, у нее самое обыкновенное круглое лицо с умными серыми глазами и озябшим красным носикам, похожим на кнопку электрического звонка. А не свожу я с нее глаз оттого, что я ее знаю, отлично знаю! Это — Маруся Солдатова, работница с ниточной мануфактуры, я веду у них на фабрике историко-литературный кружок. Как-то я рассказывала им о декабристах и иллюстрировала это «Русскими женщинами» Некрасова («Княгиня Волконская»). В середине поэмы я попросила несколько минут перерыва, — у меня пересохло в горле. И тогда сегодняшний судья, Маруся Солдатова, заплаканная, взволнованная, схватила меня за руку:
— Одно только слово, товарищ! Только одно слово! Доехала она? Увиделась с мужем своим?
Сегодня Маруся Солдатова сидит за судейским столом. Обрадованная этим, я широко улыбаюсь и киваю ей.
Но — странное дело! — Маруся Солдатова не отвечает ни на улыбку, ни на поклон! Ее глаза равнодушно скользят по мне, как по всем присутствующим в зале, словно она меня вовсе и не знает!
Только тут мне приходит в голову, что Маруся Солдатова правильно понимает обстановку и свои обязанности, — правильнее, чем я! Она не знает — и не должна знать — никого и ничего другого, кроме того, что раскроется перед нею из разбирательства каждого судебного дела. И уж конечно у нее не может быть здесь никаких посторонних для суда знакомых, друзей или приятелей!
Первым слушается дело бухгалтера какого-то учреждения. Он обвиняется в том, что украл 1 фунт (400 граммов) пшенной крупы. Дело как будто бы самое простое. Украл? Украл. Сознается? Сознается. Казалось бы, виновен, и кончено…
Но есть в этом человеке что-то такое горькое, такое трагическое, что суд медлит с приговором. Маруся Солдатова пристально вглядывается в подсудимого. Одет он в пальто, и хотя оно везде тщательно заштопано и зашито, но явно вот-вот рассыплется, распадется в прах. Лицо у подсудимого — серое, опухшее, в голодном отеке. Руки засунуты в ветхие карманы пальто, — не для бравады, нет, он явно придерживает что-то в своей одежде. Но главное — глаза… В них — мучительный стыд, который нельзя ни скрыть, ни замаскировать. Ведь в зале довольно много посторонней публики!
— Подсудимый… — говорит ему не громко Маруся Солдатова. — Ведь вы образованный… Как же так?
Подсудимый с усилием заглатывает ощутимый даже со стороны тяжелый комок. Закрывает глаза.
— Во всю жизнь… — почти шепчет он. — Ни одного чужого полена… лучинки ни одной от чужого полена не отщепил!
— Ну, вот видите… — говорит Маруся. — Почему же вы…
Она не договаривает. Словно не решается произнести: «Почему же вы украли 400 граммов пшена?»
— Дети… — говорит подсудимый с неимоверными усилиями. По лицу его проходит судорога.