Валентин Катаев - Уже написан Вертер (журнал «Новый мир» №6 за 1980 г.)
— Ради бога. Только вы один можете его спасти. Вы были на каторге вместе с этим Маркиным.
Он вытер рукавом френча слезящиеся от напряжения глаза. В его голове, в его лице, в его носе в самом деле было нечто лосиное, хотя Серафим Лось была всего лишь партийная кличка, литературный псевдоним, а на самом деле он был Глузман. Ему всё ещё казалось, что его куда-то уносит салон-вагон и что женщина стоит в дверях этого салона, за окнами которого проносится метель паровозных искр.
Сначала он не узнал Ларису Германовну, так она постарела, но, придя в себя, вспомнил дачу, картину «В садах Гамилькара» и понял, что речь шла о её сыне.
— Да, да, конечно, сейчас же… — торопливо забормотал он, слепо суясь по углам, — мы с Максом были на каторге, даже вместе бежали…
Он нашёл в углу среди сора свои деревянные сандалии, сунул в них босые ноги, и они побежали по улицам, уже освещённым закатным багрянцем.
У него был мандат действительного члена общества политкаторжан. Тогда почти каждая бумажка называлась мандатом. Она открыла ему двери губчека.
Вчера по приказу Маркина не в гараже, а прямо во дворе среди бела дня, расстреляли двух оперативников, укравших во время обыска золотые часы и бриллиантовую брошку. Маркин до сих пор не мог успокоиться. Перед его глазами неустранимо стояла картина допроса, а потом казни. Они оба стояли перед ним, ещё живые, но уже без поясов и без сапог, переминаясь босыми ногами с ракушками отросших, давно не стриженных ногтей больших пальцев. Потом уже во дворе они повалились в разные стороны, а из стены на них посыпалась кирпичная пыль.
У Маркина был неистребимый местечковый, жаргонный выговор. Некоторые буквы, особенно шипящие, свистящие и цокающие, он произносил одну вместо другой, как бы с трудом продираясь сквозь заросли многих языков — русского, еврейского, польского, немецкого.
Его бурая шея стала ещё более бычьей, чем на каторге. Но тогда голова его была наполовину выбрита, а теперь густо заросла жёсткими пыльными волосами с рыжеватым оттенком.
— Здравствуй, Глузман, — сказал он без удивления. — Ну что, до сих пор эсерствуешь?
В кабинет, толкнув дверь коленом, вошла молодая женщина в юбке клёш с небольшим шрамом на губе. Обеими руками она прижимала к груди тяжёлый громадный «ундервуд». Увидев, что в кабинете посторонний, она поставила машинку на стол, отчего звякнули звоночки, и, кинув на Серафима Лося острый взгляд леденцовых глаз, порочно опушённых тенистыми ресницами, вышла из кабинета, плотно притворив за собой обитую клеёнкой дверь.
Неужели на этом допотопном «ундервуде» печатаются проскрипционные списки? — подумал Лось. Ему не нравилось, что Маркин назвал его Глузманом. Но надо было терпеть.
— Заварки нет, — сказал Маркин. — Кипяток есть. Будем пить с ландринками.
Он протянул на ладони с резко прочерченными чёрными линиями судьбы три разноцветные ландринки. Лось выбрал и положил в косой рот с давно не леченными зубами одну ландринку, как бы отлитую из бутылочного стекла, а малиновый и жёлтый шарики оставил для Маркина — деликатность, принятая на каторге.
— У тебя сидит один юноша… — начал Лось.
— А ты откуда знаешь, что он у меня сидит? — перебил Маркин, произнося слово «знаешь» как «жнаишь» и слово «сидит» как «шидит».
— Ко мне приходила его мать.
— Ко мне она тоже приходила, но я её приказал не пускать. А твой юноша — юнкер, член контрреволюционной организации. Сегодня мы их всех ликвидируем.
Лось помертвел.
— Макс, я прошу тебя, во имя нашей старой дружбы.
— Ты просишь, чтобы я его выпустил?
Он произнёс «выпуштиль».
— Ради твоей матери. Ведь у тебя тоже была мать.
— Замолчи! Была у меня мать или не была… Какого чёрта ты пришёл сюда ковыряться в моей душе? Ещё неизвестно, чем ты занимаешься у нас в тылу. Может быть, ты работаешь по заданию Савинкова и мечтаешь устроить у нас Ярославль… А вот я сейчас вызову коменданта, и он поставит тебя к стенке.
— Я уже давно разоружился.
— Ага! Осознал свои политические заблуждения? Так почему же ты не идёшь работать к нам? Стал обывателем! Эх ты… А ещё бросал бомбы в губернаторов.
— Когда-то мы дали друг другу клятву дружбы.
— Врёшь. Я не давал никакой клятвы.
— Вспомни напильник. Может быть, ты посмеешь отрицать, что напильник достал я?
— Напильник достал ты, — смущённо пробормотал Маркин.
— Так подари мне жизнь этого мальчика.
— Заткнись! — крикнул Маркин. — Или я застрелю тебя на месте.
«На месте» он произнёс как «на мешти».
Он вырвал из кобуры наган.
— Уходи!
Кровь бросилась в лицо Лося. В нём заговорил старый боевик-эсер.
— Стреляй, подлец! — сказал он сквозь зубы. — Стреляй в своего товарища по каторге, если у тебя хватит совести.
Маркин швырнул наган на стол и опустил глаза. Опустить глаза значило сдаться.
— Даёшь слово? — спросил Лось. — Не обманешь?
— Моё слово железо.
На подоконнике продолжали сохнуть корки пайкового хлеба. По закопчённому солдатскому бачку с остатками засохшей ячной каши ползали синие мухи. На куске газетной бумаги продолжали блестеть вещественные доказательства — золотые часы и бриллиантовая брошь.
— Но имей в виду, Глузман, — крикнул Маркин вослед уходящему Лосю, — если ты ещё хоть раз попадёшься мне на глаза, я не посмотрю, что мы когда-то вместе были на колесухе. Мы враги.
Солнце заходило. Трудно дышалось. В кабинет уже начали проникать предвечерние тени. Перед глазами Лося всё ещё стояла убитая горем женщина. Он видел, как голого юношу с родимым пятном под лопаткой, со сливочно-нежным телом вталкивают в гараж…
Только он один мог его спасти. И он его спас.
— Он дал слово. Его выпустят, — сказал Лось Ларисе Германовне, которая продолжала неподвижно стоять на том самом углу, где он её оставил, на углу под акацией, увешанной ремешками стручков.
Она стала мелко и часто, по-дамски, креститься. Потом рванулась, схватила руку Лося и стала осыпать её поцелуями.
— Лариса Германовна, ради бога, что вы делаете!..
…сновидение уже уносило её вдоль пустынной улицы вон из города, вдоль заржавевших рельсов дачного трамвая. Она иногда присаживалась отдохнуть на станционной скамейке, вделанной в бетон, или просто на обочине, поросшей бурьяном. Сознание её меркло. Душа отдыхала, хотя в товарном вагоне полуподвального помещения начиная со вчерашнего утра до наступления сегодняшнего вечера покорное умопомешательство охватило тех, кто там был заперт, и все их душевные силы сосредоточились на одной-единственной неподвижной мысли: успеет ли несуществующий десант высадиться в Люстдорфе и займут ли поляки Сортировочную.
Незадолго до вечера, когда в вертикальных щелях косых дощатых щитов ещё слабо золотилось навсегда уходящее солнце, их стали вызывать по списку. Он услышал свою фамилию, произнесённую так отчётливо, что сомнений быть не могло. Когда сознание его прояснилось, он увидел себя (уже как бы в другом измерении) в большой комнате, всё ещё освещённой уже почти розовым послезакатным светом, перед ящиком старинного фотографического аппарата, громоздкого, на колёсиках, с медными винтами и куском чёрной материи, брошенной на его потёртую гармонику.
Сыпнотифозный запах вокзала смешивался с кислой вонью виражфиксажа.
Но всё это уже не имело значения.
Взяв за плечо, его водили туда и сюда, распоряжаясь им уже не как живым человеком, а как скульптурной моделью человека.
— Сядьте здесь. Поверните голову. Выше подбородок. Не дышите.
Затылок упёрся в железную скобу высокого штатива, тот самый старик, который, кажется, уже один раз когда-то очень давно снимал его, ходил перед ним, устанавливал объектив на фокусное расстояние. Полы синего халата развевались. Но когда-то на нём был бархатный жакет и галстук бантом. Карапузик с ямочками, голенький, весёленький, лежал перед ним на подушке с кистями: это был тоже он.
Все вызванные по списку были разъединены. Фотографировали каждого поодиночке. Анфас и в профиль. Голова твёрдо упиралась в скобу штатива. Визжал винт.
— Внимание. Выдержка десять секунд. Не моргайте. Смотрите прямо в объектив. Снимаю.
Опытная рука мягко сняла чёрную крышечку и, держа её изящно на отлёте, описала мягкий круг и так же мягко прикрыла объектив, в увеличительном стекле которого успели отразиться все три окна пустынной комнаты.
И опять фотограф с головой, ритуально покрытой чёрной тканью, полез на него со своим полированным ящиком, одноглазым, как циклоп.
Анфас и в профиль. Как преступника. Впрочем, он ведь и был преступник. Он не знал, какой у него профиль. Говорили, что греческий. Папа всегда говорил: «Господа, не правда ли, у моего мальчика артистический профиль Аполлона. Профиль мой, а овал лица материнский».