Федор Кнорре - Рассвет в декабре
Все сделано. Содержимое трех ампул уже в нем, и надо ждать, пока оно не доберется куда надо. А гроза его боли, все застилая, рвется, давит и беззвучно гремит, бушует, наполняя его тревогой и страхом.
Весь окружающий мир сужается, сходится, превращается в одну точку — блестящей пуговки люстры на потолке. Боль все нарастает. И страх тоже. Собственно, это вовсе не он сам, а кто-то внутри него боится, что не выдержит боли, боится, что боль прорвет какой-то заслон и что-то там случится плохое. Потом боль останавливается, не уменьшается, не нарастает. Блестит пуговка. Боль стоит на месте, вернее, лежит на нем, как глыба, придавившая грудь. И вот окружающий мир — почти исчезнувший, весь устремившийся водоворотом в воронку, в одну точку, готовый вот-вот с прощальным чмоканьем исчезнуть в ее узкой горловине — вдруг начинает опять расширяться. Он опять чувствует комнату вокруг себя, свои руки, Нину.
Он еще раз вернулся. Остался на месте. Не отбыл. Боли нет вовсе. Это тихое чувство счастья, наслаждение — не чувствовать боли, лежать в покое, все понимать, опять овладеть всем тем, что было и есть — ты.
Через некоторое время они начинают разговаривать с Ниной, она приносит ему чай, он отпивает немножко, она расстилает у него на груди салфеточку и заботливо говорит: «Смотри только не облейся». Некоторое время спустя он вспомнит, что забота у нее была, собственно, только о салфетке, но сейчас ему так хорошо, что эти слова кажутся ему почти нежными. И он начинает рассказывать. Рассказывая, он не замечает, что она его терпеливо не слушает. Она не виновата — ей неинтересно. Ведь то, о чем он рассказывает, все эти его звездные туманы, лица милых или ненавистных людей, тихие шелесты ночных трав, звоны и оглушающие взрывы, страх, унижения, подземная тьма и горные рассветы — все, все он втискивает в обыкновенные слова, а она должна встречным напряженным усилием их расшифровывать, чтоб из слов начало для нее складываться хотя бы бледное подобие его мира, а у нее вовсе охоты нет этим заниматься.
Он медленно говорит, говорит, а она раза два из приличия даже переспрашивает, все искоса взглядывая на часы: скоро ли вернется ей на смену мать.
Он и сам замечает, что ничего не сумел рассказать. И понемногу замолкает. Долгое время спустя, среди звяканья посуды на кухне, он разбирает голос Нины. Она негромко, деловито докладывает матери, как прошло ее дежурство… прекрасно заснул… вовсе не бред, ничего подобного. Все связно… слова вполне точно подбирает и внятно так говорит… О чем?.. Ну, в общем, просто так, нуда какая-то… воспоминания у него какие-то, что ли?.. Раньше ведь у него ничего такого никогда не было… Верно?..
Дальше звон посуды, шум ударившей из крана струи воды заглушает голоса… Он нисколько не обижается, он уже сам понял и лежит тихонько, один в полутемной комнате, куда свет падает только из приотворенной двери в прихожую.
На что ему обижаться? Он понял — ничего-то ему не удалось ей передать. Нуда?.. Так, что ли?.. Вообще это ее словечко. Нуда… Не надо было и пытаться. Никто ничего никому не может передать. Что Нине его воспоминания? Он сам читал книги, где все правда написана… Про лагерь… Вот, заключенный — тот, кажется, был из Дахау? — писал: «…подобно смертельно раненному хищнику, вонзившему свои окровавленные когти в тело несчастных жертв…» и так далее. Все это правда, а кто-то читает в автобусе эти слова, и, не чувствует никаких когтей, и смотрит, не проехать бы остановку. Он, вспоминая эту книгу сейчас, с болью думал: «Бедный товарищ, вот и ты тоже не нашел слов передать свое. Может, их и на свете нет, этих нужных слов?»
Полупроснувшись и не спеша просыпаться окончательно — он приучился все делать теперь как можно медленнее, — опять вспомнил, что он теперь дома.
Представил себе долгую улицу высоких одинаковых домов, поставленных с равными промежутками, одинаково наискосок к шоссе, бесконечные ряды их этажей и совсем уже неисчислимое множество окон, и за одним из этих окон — полый каменный кубик — комната с диваном, это и есть его «дом», его «место» в мире.
Мало радостного ожидало его в этом доме сегодня. И завтра. И до самого конца. Однако надо было просыпаться, и он открыл глаза.
Истекло позднее зимнее утро. Начался и потянулся день — пасмурный, оттепельный, и вдруг все просияло в комнате. В зеркало ему открылись за городскими крышами горы плотных облаков с грязными подпалинами — они толпились, сбивались в кучи, и вот в их разрыве на мгновение просияло чистое озеро слепящей небесной синевы, и тут же в комнате опять сумрачно стемнело будто навсегда. И вдруг опять на мгновение мелькнула ясная синева.
Беспричинная, необъяснимая, давно позабытая радость наполнила его: это скрытое грязными облаками небо на самом-то деле ведь всегда ясное и синее! Как же он об этом позабыл и даже верить перестал.
Он лежал потихоньку, весь погрузившись в детскую радость от мысли: вот мне сейчас не видно, а ведь это правда, оно где-то светлое, синее. А правда не может ведь перестать быть правдой, то есть стать неправдой! До чего это удивительно просто и ясно. Ему почему-то стало казаться, что это очень-очень многое может ему объяснить, только надо как следует обдумать.
Судя по беспокойной толкучке в облаках, по праздничным вспышкам этих солнечных просветов, скоро наступит лето. Он-то, правда, его не увидит, но лето все-таки будет, и ему отрадна мысль, что яркое жаркое лето с открытым безоблачным небом опять будет отражаться в этом самом зеркале на стене, когда Нина, как всегда, причесываясь перед ним, нетерпеливо морщась, с досадой от вечной спешки, будет драть гребешком густые волосы.
Зашла навестить и поцеловать его перед уходом жена. Два-три раза в неделю теперь она поневоле уезжала иногда до позднего вечера ухаживать за Маргаритой.
Маргарита была какой-то дальней, «загородной» теткой Алексейсеича, давным-давно им самим позабытой, да и его позабывшей, совсем чужой теткой.
В те дни, когда Алексейсеич еще только начинал прислушиваться к сухому шороху порывов вьюги и жену его даже не пускали к нему в больницу, она, не находя себе места, металась и мучилась от невозможности хоть чем-нибудь ему помочь, к чему-нибудь приложить перекипавшие от невыносимой тревоги в ней силы, ей попалась на глаза помятая новогодняя открытка с красномордым дедом-морозом. Поздравление, на которое никто и не подумал ответить, оказывается, было составлено теткой не без ядовитости в том смысле, что, желая всем жить во всяком довольстве и благополучии, она просит не портить себе настроения мыслями насчет других людей, которые никому на свете не нужны.
Смысл этой старой, просто никогда прежде не дочитанной открытки вдруг представился жене Алексейсеича совсем по-новому. Сначала ей стало ясно, что это колючий, искаженный досадой или злым отчаянием, но как-никак — зов о помощи. Потом неожиданно она почувствовала внезапный интерес. Тетка Маргарита ведь его тетка. Она знала его мальчиком, она — какая-то малая дальняя частица его прошлой жизни. И тут она вдруг обнаружила: открытка помечена прошлым Новым годом! И уже в страхе, что опоздает, она бросилась к вокзалу, села в электричку и сорок пять минут спустя с великим облегчением убедилась, что тетка Маргарита жива, ядовита, изобретательно капризна, считает весь свет виноватым в том, что ей под девяносто, временами просто слабоумна, злопамятна, противно слезлива и тем не менее действительно заброшена состарившимися сыновьями и пожилыми внучками, несчастна и нуждается в помощи.
С тех пор, подобно карлику, упросившему Синдбада-Морехода перенести его на спине через ручей, Маргарита со своими бедами и заботами уцепилась и поехала на ней, и уже не давалась, чтоб ее сбросили со спины на землю.
В доме мало-помалу поневоле сам собой установился распорядок жизни, приспособленный к тому, что, хотя в доме все лежит и лежит Алексейсеич, жене его все-таки нужно ходить на работу, покупать продукты, готовить и по очереди с Ниной дежурить.
Все окружающие, даже Нина, понимали и одобряли решение жены Алексейсеича не оставлять (в весьма ненадежном ее положении) работу. Другое дело эти ее постоянные поездки на электричке к тетке Маргарите — это была уж такая нелепость, с которой Нина примириться никак не могла. «Нечего сказать, нашла мамаша время благотворительностью заниматься!» — передергивая плечами от возмущения, говорила она Олегу.
Олег, обрадованный, что она с ним вообще заговорила, энергично поддакивал и тут же натыкался на холодный отпор.
— Чтой-то ты очень уж бойко спешишь последнее время со мной соглашаться, стоит мне что-нибудь сказать? Это скучно становится. Какой-то король попросил своего главного министра: пожалуйста, возражайте мне хоть изредка, чтоб я чувствовал, что я не один в комнате!
— Тут как-то возражать, извините, ваше величество, нечего. Уж очень вопрос простой.