Юрий Карабчиевский - Жизнь Александра Зильбера
Я весь подбираюсь. Деревенеет рот, начинают подрагивать руки.
— Перестань, — мягко говорит ему мама. — Он не нарочно.
— Ты говоришь! Что ты говоришь, что? Вчера не нарочно, сегодня не нарочно… Нет, он думает, что я идиот. Он думает, что он умнее всех!
— Ну ладно, — просит мама, — перестань. Лучше не будем говорить об этом.
— А что? — продолжает он, не слушая. — Что ему, плохо? Поцелуй, поцелуй его, погладь по головке, дай ему пятерочке на кино, пусть он будет получать удовольствие, а я пусть буду подставлять голову, чтобы он получал удовольствие. Спасибо? Спасибо от него не услышишь, спасибо. Он может только тратить деньги и делать назло!
Мама в отчаянии — все пропало. Сегодня уже, по крайней мере, загладить ничего не удастся.
Я молча выхожу из комнаты и долго стою в уборной, упираясь спиной в закрытую дверь. Мне хочется плакать, мне хочется блевать, мне хочется бежать, мне хочется убить…
Когда я возвращаюсь, он сидит уже иначе, отвернувшись от стола на пол-оборота, и тут же за столом раздевается. Он медленно и вдумчиво снимает брюки, стягивая их за концы брючин, аккуратно и ровно складывает друг с другом протертые бахромчатые манжеты, неторопливо и любовно вешает на спинку стула. Трикотажные кальсоны вялыми лиловыми складками лежат под его животом. Затем он поднимает правую ногу, кладет ее на колено левой и начинает снимать носок. Он тянет его двумя руками, одной за мысок, другой за пятку, держа всеми пальцами, без малейшей тени брезгливости. Сняв носок, он поднимает его прямо перед собой, встряхивает и вешает на перекладину стула. Затем, не снимая ноги, начинает вычищать между пальцами…
Я пристально слежу за его движениями, я дорожу каждым штрихом его облика, каждой мелочью, каждой подробностью, питающей мою ненависть.
Ступни у него короткие, закругленные, тридцать восьмой размер при высоком подъеме — он очень гордится, что всегда покупает дешевую детскую обувь. Он подносит добытое к глазам, близоруко рассматривает, растирает в пальцах, ссыпает на пол.
В баню он ходит не чаще раза в два месяца, но каждую неделю на грязное тело надевает свежевыстиранное белье.
Вот он встает, направляясь в «спальню», мешок растянутого трикотажа мошной повисает у него между ног, он идет, тяжело волоча шлепанцы и переваливаясь с ноги на ногу, и мурлычет под нос какую-то тихую, странную, безмелодийную тягомотину. В дверях он останавливается и начинает чесаться. Он чешется спиной о дверной косяк, слегка приседая и вращая всем телом, и при этом еще продолжает мурлыкать, но уже с каким-то сладострастным стенаньем, и обдувает губу, и глядит сосредоточенно куда-то прямо перед собой…
Наконец дверь за ним закрывается, я слышу продолжительный скрип кровати и, кажется, явственно слышу в нем все омерзение, с которым многострадальная старая сетка принимает в свое лоно его кособокое тело.
— Спокойной ночи, — говорит мне мама, целует меня и уходит туда же.
— Спокойной ночи. Но не спите с дядей!..
Нет, это так сегодня хотелось бы. Тогда я «Гамлета» еще не читал.
4
По утрам возле самой нашей двери выстраивается длинная очередь, То есть строя, конечно, никакого нет, очередь образуется, составляется из разбросанных там и сям вдоль стен жильцов с мыльницами и полотенцами — две уборные и два умывальника на семнадцать семей. Шуточки-прибауточки, новости, разные разности. Здесь уже никто никого не стесняется, здесь всем все и про всех известно. Про всех, кроме нас…
Вот, переминаясь с ноги на ногу, ждет своей очереди Валька Пирогова, взъерошенная, заспанная, помятая, с коротким шрамом на костлявой руке — какой-то ухажер полоснул из ревности, так она, по крайней мере, всем говорит. Напротив нее, по диагонали, рядом со своей красивой высокой женой стоит, опираясь локтем о стену, Вовка Лукьянов. Это музыкант, плясун и пьяница. Верхняя его челюсть выдается вперед, вся вылезает из-под губы и сверкает вставными зубами разного цвета. Все свои ему выбили в драках.
— Ну как? — спрашивает он Вальку. — Ничего, а? — И громко хохочет, широко открывая свою металлическую мозаику.
— Да ну!.. — машет рукой Валька.
— Что ж так? — кричит Вовка и снова хохочет. — Не пошло, а? Не в дугу, а?
— Перестань, успокойся, дурак сумасшедший, — лениво реагирует его жена.
— Да ну, — серьезно отвечает Валька. — Что ты, мать мою, что ли, не знаешь?
— А че мать-то? — Вовка опять хохочет, и как его только хватает!
— Ну как чего? Как раз и чего. Пришел он вчера, ну, прямо с работы. Да ты видел. К Машке, говорит, больше ходить не буду, буду, говорит, жить с тобой. И все. Ну, бутылка у меня припасена была, посидели чин чинарем, стали спать ложиться…
Теперь уже слушают все присутствующие, стягиваются понемногу поближе. Вальку это радует, она воодушевляется.
— Ну вот, стали, значит, спать ложиться. Только я свет погасила… Господи! Мать… вроде бы и спала давно, а тут как начнет очереди выдавать! Ну, и вся любовь…
Вовка грохочет, блестит зубами, бьет чечетку и хлопает себя по ляжкам. Те, кто умылся, уходят с сожалением, оборачиваясь и пятясь.
Однажды вечером этот самый Вовка принес большой грязный мешок с какими-то выпирающими обломками и, не заходя домой, прошел прямо на кухню. Я как раз слонялся без дела в коридоре и сразу почувствовал интересное.
— Вот, Сашок, — сказал он, обнимая меня за плечи. — Знаешь, что в этом мешке. Гитара! Понял? Лучшая из всех гитар!
И он стал осторожно вынимать из мешка различной формы куски дерева, в которых с трудом и не каждый раз можно было узнать музыкальные части.
— Знаешь, сколько я отдал за эти щепки? Ну да ладно, фиг с ним, не в этом дело. Я ее соберу и склею, понял? Эта гитара всех наших стоит, вместе взятых, понял? Вместе взятых. Сделал ее австрийский мастер еврей Циммерман, а сломал ее… один наш русский мудак. Ну фиг с ним, не в этом дело. Циммерман. Так она и называется — циммермановская. Лучшая в мире, ей цены нет, понял? И я ее склею.
Гитару он клеил месяца два, я уж и следить устал за его работой, подчас не замечая никакой разницы между сегодняшним и вчерашним днем. Он мог часами легонько водить надфилем, что-то еле заметное подчищая и подпиливая, и порой казалось, он и сам отчаялся и теперь только так, создает видимость.
Но в одно из воскресений он вдруг вышел в коридор с совершенно готовой гитарой — как-то сразу всем стало известно, что она готова.
Быстро стали собираться слушатели, ждали, молчали. Он стоял у двери своей комнаты в голубой майке и флотских широких брюках, в кожаных тапочках на босу ногу, и огромные руки его с татуировкой ползли и стелились вдоль этой блестящей, лаковой, серебром разлинованной штуки. Здесь, в задымленном полутемном коридоре с сопливыми потеками вдоль когда-то крашенных стен были все условия, чтоб подчеркнуть по контрасту ее небывалую красоту.
Он взял несколько аккордов — звук был действительно что надо. Потом помотал головой, сказал:
— Не, не могу… — громыхнул металлическим хохотом и ушел домой.
А потом он долго играл в своей комнате, а я сидел и слушал через стенку — наши комнаты были соседними. Никогда я не слышал такой гитары и никогда, в этом я и сейчас уверен, никогда больше не услышу такой игры.
Странная вещь — у него отсутствовал певческий слух. Он это знал и слова романсов и песен не пел, а, как стихи, проговаривал. Но играл при этом удивительно музыкально и тонко.
В тот вечер он ушел и пропал надолго. О нем рассказывали всякие забавные истории, говорили, что кто-то из блатных его дружков хотел отнять у него гитару и он того дружка изувечил и сам получил рану в живот. Он сидел в тюрьме — это было точно известно. Года через три он, впрочем, вернулся — худой, страшный, обритый. Выходил редко, глядел зло и непрямо и больше не хохотал. Он напился до беспамятства, избил жену и однажды утром ушел — уже навсегда. Опять выплыла история с гитарой, нечто совсем уже сентиментальное, но, думаю, вполне похожее на Вовку. Рассказывали, будто бы шел он по улице, увидел в окне полуподвала гитару, вошел, не думая, и снял со стены. Так и попался.
5
В декабре появилась у меня мечта — новогодняя елка. Зачем она мне была нужна? Зачем нужна елка — не праздник елки, а сама елка, зеленое дерево со всякими дурацкими украшениями — тому человеку, каким я был: не такому маленькому, чтобы верить в чудеса, не такому взрослому, чтобы верить в символы? Я могу задаваться этим вопросом сколько угодно, до бесконечности, отсюда мне все равно ничего не понять.
Вот я стираю с лица морщины, разглаживаю скептическую складку у рта, смываю со лба печать тупого всезнайства. Я снимаю с души тяжкий камень стыда и вины и кладу его осторожно на стол, вот сюда, рядом с машинкой. Ничего, пусть полежит, я ненадолго. Я прохаживаюсь, прохаживаюсь взад-вперед легкой походкой беззаботного человека — нет, озабоченного, но своей заботой, заботой о себе, любимом. Я немного привыкаю к этой напряженно-легкой, беззаботно-озабоченной походке, затем вынимаю из кармана тяжелый, двухбородчатый ключ от сейфа, вставляю, поворачиваю и вхожу. Нет, не в сейф, я вхожу в комнату. Это у нас такой замок, чтоб труднее было подделать. Ну что, что там? Ничего особенного. Сырость, запах прокисшего пота. Круглый стол, желтая скатерть, бахрома и складки. Огромный душный колючий ковер, круто спускающийся со стены, покрывающий весь, до полу, диван, повторяющий лениво и приблизительно извивы спинки и валиков. Прямые стулья с клеенчатой обивкой, пятнистые, облезлые, холодные. Высокий буфет никакого дерева со сломанными латунными ручками. Шаткая точеная этажерка с немногими книгами. На верхней полке этажерки — приемник, темный, овальный, глазастый, узколобый. Двустворчатая, масляной белой краской крашенная дверь во вторую комнату. Ну а там, там-то что? Все то же. Обшарпанный, кустарной работы кухонный шкафчик с фарфоровым роликом вместо ручки. Миски, кастрюли, банки, чашки. Напротив — нечто вроде туалетного столика с трельяжем, духами и пудрами. Дальше вдоль стены — платяной шкаф, где на самой верхней полке под бельем хранятся продолговатые книжки на предъявителя. Напротив — кровать, огромная, железная, с панцирной сеткой, колесами и шишками. Под кроватью среди прочего барахла лежат два чемодана со старыми облигациями и стоит зеленый горшок с крышкой. Уборная у нас буквально под самым носом, но мой осторожный, многоопытный отчим не любит ночью отпирать дверь. Иногда, просыпаясь уже под утро, я слышу поначалу пронзительный и резкий, а затем все понижающийся звон струи, бьющей об эмалированное дно. Постепенно он переходит в бульканье и бурление, затем, несколько раз прервавшись, окончательно умолкает. Все это сопровождается громким сопением, оханием, постаныванием, кряхтением, каким-то обрывочным бормотом и умиленным сюсюканьем.