Константин Еремеев - Озеро шумит. Рассказы карело-финских писателей
— У тебя, наверно, Никитична, очень крепкое здоровье было. Ты не согнулась. До преклонных лет стройная, статная, — прервала я рассказчицу.
— А ты, пяйвяне каунис, от болезни своей, наверно, считать разучилась! — ответила старушка с ласковой ехидцей. — Мне всего-навсего тридцать пять лет было, когда Советская власть и у нас, в Кареле, объявилась. Не успела скорчиться, всех мук пережить. Да и счастье мне, по прежнему времени, досталось бесценное, редкое, всем бабам на зависть, в моем сиротстве утешение. Словно в ночку темную, разненастную, раздвинул тучу грозную ясный месяц и осветил мне путь-дороженьку кочковатую, ухабистую, чтобы шла я, не спотыкалась, во все стороны не шаталась, долю свою не кляла, не проплакивала…
Ну, присказку я свою длинную кончила, а сказка вся впереди. К тому я и присказку говорила, чтоб понятно было, какая беда мою маменьку родимую до земли пригнула, на печь запихала, охать да стонать заставила.
Когда мать заболела, было мне в ту пору семнадцать годков. Брат уже женился, но дома мало жил, все в лесном шалаше, на хвойной перине, на кошельно-берестяной подушке, с мерзлого хлеба горбушкой. Топором он сосны рубил, на чужом коне бревна возил. В каждую субботу приносил домой жалованье-получку: в мешочке ржавой мучки, соленой трески хвост, сахарку хворой матери горсть, вдоволь сажи на роже, на мочалку рогожи, мыльца кусок, от кафтана оторванный клок. На заплатку к штанам годится, дома и заплат в запасе не было. Кафтан укоротим, к штанам заплаты пришьем, в бане намоем и снова братца в лес на заработки отправим.
Невестка Марфа ко двору нам пришлась, всем нам нравилась. Работящая, приветливая, добрая. Нравом спокойная, сама веселая. Нашей бедностью она не гнушалась, сама не в хоромах выросла, а в избе с дырой в потолке, с дымом, что по полу стелется, а вверх не спешит, не торопится. А у нас-то в доме брат перед свадьбой печь по-белому сложил. Дым уходит в дымоход, а не в потолочную дыру. Только сажу с потолка мы с невесткой не смогли отмыть, как ни старалися, как ни надрывалися. Вековая сажа, неотмойная. Песком терли, дресвой терли, голиком да берестой скребли. Не отстает. А потолок стал блестеть, как лакированные черные туфли, что теперь наши модницы носят. Чистоту мы с невесткой соблюдали всем на удивление, лентяйкам на зависть. На каждую пасху дресвой да берестой, да щелоком стены выскребем, вымоем. А скамейки, лавки всегда у нас были, как яичный желток. Половицы хоть и скособочились, а грязными ногами люди стеснялись на них ступать, нашей силы жалеючи. Старенький медный самовар, бывало, клюквой намажу, песочком меленьким протру, в речке выполощу — смотрись в него вместо зеркала! Хорошо жили, чисто, опрятно, дружно. Где мир да лад, там всегда благодать. Мылом, что брат из лесу привозил, только волосы да лицо мыли. Из золы щелоком пользовались. Белье холщовое вымочишь, сложишь в чугун, с краешку мешочек с золой положишь и — в печку париться! Потом снимешь, простираешь в деревянном корыте руками (досок тогда не было) и несешь в корзине на берег. Там ступа с пестом, да валек с хвостом, выщелкают, вытолкут всю грязь из белья. Белым-бело сделается, не стыдно повесить сушить. Лен сами растили, пряли, ткали, шили, кроили. Безлошадные мы были, коровушку держали да пару овечек. Своего, порощенного хлеба до рождества хватало, если в квашню картошки добавлять. Потом уж надеялись только на брата. Сколько муки заработает, столько и съедим. Брусники толченой, клюквы мороженой, репы пареной на зиму запасем. Ряпушки посолим, плотички посушим, вот и подспорье. Брюхо не зеркало, в нем не видно, что съедено, было бы сыто набито.
Бедовала я не от бескормицы, а от того, что девичьих нарядов мне и кот не наплакал! Кроме вылинявшего ситцевого сарафана да старой материной кофты, не видела я обновок. Две рубахи с холщовыми станушками, сапоги с заплатами — вот и все мое добро. Была еще юбка, в которой я в лес ходила да ригачи молотила. Юбка та дыбом торчит, сидеть не велит. Для работы одежда, не для праздника.
В воскресенье на лужайке подружки вышивают себе в приданое полотенца, подзоры, станушки. Немало надо даров для мужниной родни! У другой, горе-горькой, все уйдет на дары после свадьбы, себе ничего не останется. Вышивают, песни распевают. И я там сижу. Пяльцы-то свои да на пяльцах — чужое приданое, была я мастерица вышивать и крестиком, и тамбуром, и мережкой. На богатых подружек вышивала. Дадут за вышиванье чего не жаль, я и рада. Взглянет на меня братец милый, покраснеет как кумач, отвернется и крякнет. Грызла его печаль, жаль сестру-невесту…
А сваты ехали всегда мимо наших ворот с песнями. Кто позарится на Ожатой Микки дочку? Красота приглядится, бабий ум не пригодится, а сундуку с приданым каждый жених рад-радехонек. А ведь дело молодое, сердце ретивое, хочется попеть, поплясать, на беседе-игрище побывать. Выручала меня иногда невестка Марфушка, добрая душа, земля ей пухом, покойнице! Принесла она в приданое два хороших сарафана, три кофты, два фартука, платков головных несколько штук. У попа в прислугах заработала, будучи девушкой на выданье. Один сарафан — кумачовый, второй — сатиновый, в котором она венчалась. Этот берегла пуще глаз своих, а кумачовый сарафан давала мне надевать. Сама наряды редко нашивала, а я у нее их не спрашивала. А как почует невестушка золовкину грусть-тоску, шепнет: «Овдокки, сходи на беседу, я кумача тебе дам и все, что к нему полагается». Обрадуешься так, что даже сердце замрет, слезы выступят. Скорее переодеваешься, чтоб не раздумала, наряды обратно в сундук не попрятала.
Марфа на гулянку без мужа не хаживала, ни носком, ни пяткой в кадрили не ступывала. Любила она мужа так, что в разлуке с ним был ей белый свет не мил, не только веселые игрища. И он ее любил. Если я из дому уйду, она сядет на подпольницу с прялицей к свекровушке поближе и все с ней о ее сынке разговаривает. За больной ухаживала примерно. Каждый день волосы ей почешет, в косы заплетет, повойником закроет. В баню вместе со мной ее волокет, моет, парит. А та только постанывает да приговаривает: «Спаси тебя, царица небесная! Бог тебя мне послал, невестка желанная».
Бог-то бог, да и брат был неплох: знал кого брал, куда приводил.
Если храмовой, престольный праздник был в какой деревне, не дальше чем за тридцать верст от нас, подружки туда гурьбой собираются. Пешком с посошком. Посошок — на плечо. На одном конце узелок с нарядами, на втором — штиблеты кожаные, овечьим салом смазанные. Собираются подружки на праздник с шутками, прибаутками. Я молчу. Сижу да пряду, будто эти справы меня и не касаются, сердце не будоражат… Спросит кто-либо у матери моей: «Пойдет ли ваша Овдокки на праздник?» Ответит маменька, вздыхая: «Не знаю. Как невестка, отпустит или нет».
А та вскочит на печной приступочек:
— Пущу, пущу, матушка! Пусть идет, мой кумач берет. Может быть, Ийвана домой заглянет, в баньке попарится. Будем вдвоем его поджидать.
Ох, и хорошая же была у нас семья! Ни свары, ни драки, ни попреков я за свои девические годы слыхом не слыхала, видом не видала.
Пойдешь на праздник с подружками, тоже на посошке несешь узелок да невесткины штиблеты. Пусть не свое, да не прошеное, не краденое. И хоть на себе старенькая одежка, ноги босые, горы крутые, на дороге песок сыпучий, камешки острые, лужи холодные, все равно сердце ликует, душа радуется! Поешь, озоруешь:
Девка к празднику пришла,
Жениха себе нашла,
А как праздничек прошел,
И жених домой ушел.
В успеньев день, на игрище среди деревни, что была верст за пятнадцать от нас, увидела я парня и… обомлела. Что со мной сделалось, сама не пойму. Так бы все и смотрела на него, глаз не отрываючи!
Был он парень, как парень, обыкновенный. Росту высокого, плечи широкие, волосы, как спелая солома, только кудреватые. Лицо румяное, скуластое. Глаза серые, нараспашку. Веселые, но не озорные, не насмешливые. В розовой рубахе, в суконных штанах. Сапоги хромовые, со скрипом. Другие парни выхваляются, цигарки палят — дым столбом, девок лапают, по деревне идут — песни похабные поют. А он — словно девушка красная, тихий, степенный, улыбчивый. Заиграл гармонист кадриль шестифигурную. Стали парни девок приглашать на пляску. Обмерло моё сердечушко, а губы чуть не шепчут: «Меня пригласи, милый! Не обойди стороной. Взгляни… приметь».
Не приметил, обошел… К другой девке подошел. Звали эту девку Дярие Дуарие (толстая Дарья). Верст за пять жила она от нас, на хуторе. Рожа красная, лоснится, как сарафан ее малиновый, атласный. В косе волос не видно, за широкой лентой спрятались. Приглашенье приняла, в круг поплыла. Не шелохнется, будто сена копна. На своего кавалера не глядит, толстым носом фыркает, по сторонам глазами зыркает, будто кого-то потеряла и никак не найдет. Он и так, он и этак, а она молчит, смотрит в сторону. Другие парни девок своих не жалеют, крутят, вертят, к груди прижимают, на ноги ступают. А этот парень ведет свою «королевну» бережно, плавно, в руках держит, как стеклянную сахарницу. Стою. Смотрю. Думаю: не бойся, не разобьется, не растрясется твоя парочка-сударочка. Видала я, как Дярие Дуарие мешок ржи на спину поднимает и несет, не скорчится.