Леонид Первомайский - Дикий мед
— Петриченко, — тихо позвал Савичев.
Петриченко сразу же вырос в дверях. Лицо Петриченко выражало радостную готовность выполнить любой, самый трудный даже, приказ генерала, выполнить добросовестно, преданно, в полную меру той любви, которую он чувствовал к Савичеву.
— Машину на аэродром, — сказал генерал.
— Есть машину на аэродром! — повторил Петриченко все с тою же радостной готовностью. — Прикажете мне ехать с вами, товарищ генерал?
— Нет, вы оставайтесь, Петриченко, — не поворачиваясь от окна, как и прежде, тихо проговорил Савичев. — Приготовьте тут все, что нужно… Завтрак на двоих, молоко… Я вернусь с аэродрома с женой.
— Катерина Ксаверьевна прилетает?
Радость на лице Петриченко сменилась искренним восторгом, хоть он совсем не знал Катерину Ксаверьевну и даже не очень часто слышал от генерала ее имя. Петриченко по своей натуре не мог не восторгаться Катериной Ксаверьевной — она была женой его генерала, лучшего в мире человека, которого знал Петриченко, поэтому и сама должна была быть лучшей в мире женщиной.
— Что ж вы стоите, Петриченко?
В голосе Савичева слышалось нетерпение и даже сдержанное раздражение. Лицо Петриченко сразу же приобрело выражение приличествующего случаю понимания, хотя он ничего не мог понять. «Что это сегодня с нашим генералом?» — подумал Петриченко и вышел, тихо прикрыв за собой дверь.
Савичев снова повернулся к окну и сквозь тонкую ткань ряднины стал разглядывать знакомый зеленый двор.
Генералу трудно было отдать Варваре Княжич приказ сфотографировать «тигра» потому, что, увидев ее в своей комнате, он с болью представил на ее месте Катерину Ксаверьевну, не только представил, что Катерина Ксаверьевна стоит несмело перед каким-то генералом в неуклюжих сапогах и фронтовой застиранной гимнастерке, а увидел ее на ничейной полосе земли, где надо сфотографировать «тигра», то есть подползти к нему по открытой местности, возможно под огнем, не растеряться, не испугаться и, главное, не остаться там навсегда.
Савичев не впервые ставил Катерину Ксаверьевну на место других женщин, с ужасом думая, что было бы, если б ей пришлось выполнять ту работу, которую делают другие женщины.
Савичев забыл уже, что когда-то, в дни их молодости, Катерина Ксаверьевна не только учила детей в школе и ликвидировала неграмотность среди красноармейцев, но выполняла всю ту работу, которую выполняют другие женщины: носила с базара тяжелые кошелки с провизией, стирала белье, мыла полы, воспитывала Володю, то есть кормила, обмывала и обшивала его собственными руками и, кроме всего этого, находила время для книг, театров, концертов и даже для армейской самодеятельности. Забыл Савичев и о том, что его Катя делила с ним тяготы военной жизни, переездов из гарнизона в гарнизон, нелегкие годы учебы в академии, всю неустроенность их молодости.
Только потом, когда он стал теперешним Савичевым, тяжелая домашняя работа, от которой всю жизнь не освобождаются другие женщины, отпала от Кати, появились и адъютанты, и домашние работницы, и шоферы, было кому стирать белье и варить обед, а для Кати остались только книги, концерты, поездки по магазинам — словом, все то, что сделало ее теперешнею Катериной Ксаверьевной и заставило Савичева еще до войны, встречая на московских улицах работниц Метростроя в грубых брезентовых робах и резиновых сапогах, ужасаться от мысли о той тяжелой, неженской работе, которую им приходится выполнять под землей.
Однажды он пережил тяжелое чувство, в основе которого тоже лежала его любовь к Кате.
На площади Свердлова, у фонтана, женщины-работницы долбили компрессорными молотками толстый слой вязкого асфальта. Молотки напряженно вздрагивали и вырывались у них из рук. Особенно трудно приходилось одной молодой работнице, повязанной красной косынкой. Руки у нее были тонкие, почти девичьи, она часто прекращала работу и выпрямлялась, держась левой рукой за поясницу. Савичев остановился. Он почувствовал, что должен взять у этой женщины молоток, помочь ей, как помог бы своей жене, но на нем был генеральский китель, рядом остановился его адъютант — другой, тогда еще не было Петриченко, — Савичев с трудом оторвал глаза от работницы и медленно пошел через площадь.
И все-таки тогда ему было легче, там он не чувствовал прямой ответственности за груз непосильной работы, которая ложилась на плечи женщины в красной косынке.
Сегодня же, отдавая приказ Варваре Княжич, он чувствовал прямую ответственность не только за чрезмерную тяжесть порученного ей дела, но и за ее жизнь, и острота этого чувства тем более поразила его, что он по привычке поставил на место Варвары Княжич Катерину Ксаверьевну.
Трофейный «оппель-адмирал» шуршал скатами по мягкой полевой дороге.
Савичев обычно садился рядом с шофером, но сегодня устроился на заднем сиденье, словно уже рядом с Катериной Ксаверьевной, по дороге с аэродрома. С заднего сиденья Савичеву был виден откормленный, аккуратно подбритый затылок, словно подрезанный чистым подворотничком, и погоны старшины на плечах шофера. По этому затылку, по этим всегда новеньким погонам он с усмешкой представлял надутое лицо своего Калмыкова, который от гордости, что возит своего генерала на таком «самолете», давно уже не разговаривал, а только что-то гундосил себе под нос, если к нему обращался кто-нибудь званием ниже капитана.
Савичев отвернулся, чтобы не глядеть на затылок Калмыкова.
Самым удивительным в сегодняшнем стечении обстоятельств было то, что он, отдавая приказ Варваре Княжич, представил на ее месте Катерину Ксаверьевну и таким образом будто бы послал к генералу Костецкому свою жену. Слишком много в их, Савичева и Катерины Ксаверьевны, общей жизни было связано с Родионом Костецким.
Почти всю жизнь Савичев и Костецкий шли рядом. Они были друзьями и не раз подтверждали свою дружбу не словами, а делом, в обстоятельствах разных и не всегда легких. Однако была в их дружбе одна трещинка, в которую оба не любили заглядывать, потому что за той трещинкой всегда возникало лицо Катерины Ксаверьевны, Кати…
Проходило время, проплывали годы, закрывались более тяжелые и глубокие раны, а эта трещинка не хотела зарастать, всегда была свежей, и воспоминание о ней всегда причиняло боль Савичеву и Костецкому. И хоть Савичев и Костецкий давно уже не были молодыми курсантами школы краскомов, в полном составе брошенной из глубины России на польский фронт, хоть за каждым была прожитая большая жизнь, свежесть боли не проходила, словно каждый чувствовал ее впервые, словно они все еще стояли со своей школой в маленьком местечке на правобережье Днепра и впервые увидели в своем курсантском клубе молодую учительницу с властным выражением почти угольно-черных глаз на тонком белом лице под дугами красивых, сурово очерченных бровей.
Катя Ружевич работала по ликвидации неграмотности среди бойцов гарнизона; ничего удивительного не было в том, что она оставалась в курсантском клубе на танцы. Ходила Катя в чем-то похожем не то на короткий казакин, не то на длинную венгерку, носила высокие, почти до колен, шнурованные ботинки; она покрывалась вязаным шерстяным платком — и все же выглядела гордой аристократкой.
Ксаверий Ружевич, Катин отец, высокий костлявый поляк с остроконечными усами, работал на почте. Мать, крещенная в католичество, темнолицая молдаванка, в которую Ксаверий влюбился, когда служил в Бессарабии еще в дни своей молодости, шесть дней в неделю хлопотала в доме и кормила поросят в хлевушке, а по воскресеньям вместе с мужем пела в костеле. Собственно, это от матери унаследовала Катя угольно-черные глаза и почти синие ирокезские волосы, — характер у нее был отцовский.
Танцевала Катя легко и красиво. Почувствовать ее руку на плече было величайшей мечтой курсанта Алексея Савичева, но учительница неизменно танцевала с приземистым Родионом Костецким, гордо запрокидывая голову и прикрывая глаза так, что тень ее ресниц отчетливо ложилась на белом лице.
После танцев Родион Костецкий провожал Катю по улицам местечка домой, а Алексей Савичев подпирал плечом ворота маленького домика, где они вдвоем с товарищем жили в длинной узкой комнате, в которой их койки стояли спинка к спинке вдоль стены. По пульсу — семьдесят два удара в минуту — Алексей отсчитывал время и старался представить, о чем говорит Родька с Катей… Наверно, он мог бы тоже танцевать с нею и провожать ее домой, но только он один мог кое-как играть на пианино, и, когда начинался вечер, все курсанты обступали его и кричали, громче всех Родька: «Савичев! Алеша! Одну полечку… Ну всего только одну, ей-богу!» И он весь вечер барабанил полечки, вальсы, краковяки и мазурки на расстроенном пианино, с силой и ненавистью ударяя по желтым клавишам.
Неужели так близко до аэродрома? Слишком быстро ходит эта немецкая машина… Откормленный затылок Калмыкова неподвижно торчит у Савичева перед глазами, словно высеченный из гранита. Откуда берется у простого крестьянского парня столько спеси? И все потому только, что в руках у него баранка трофейного «оппель-адмирала»! В «эмке» у Калмыкова был вполне приличный вид. Надо будет кому-нибудь подарить эту таратайку, парень совсем испортится, а ведь ему после войны трактор или комбайн водить. Он уже и с капитаном Петриченко свысока разговаривает. Правда, Петриченко не лишен чувства юмора, все понимает, а все-таки дисциплина… И вообще Савичев не любит пользоваться трофеями и у своих подчиненных воспитывает отвращение к ним. Неудобно было отказаться, когда еще на Дону комкор Курбатов прислал ему этот «оппель-адмирал» в подарок, а теперь уже можно и передарить… Только кому? Может, Костецкому? Нет, больному Родьке эта роскошная машина ни к чему, да и время не для подарков: Костецкий истолкует это как желание Савичева чем-то загладить перед ним свою вину… Словно Савичев виноват, что Костецкий безнадежно болен и что его непременно надо освободить от командования дивизией! И без вмешательства Савичева его так или иначе освободили бы, может только неделей позже.