Любовь Руднева - Голос из глубин
Ветлин отшучивался. Распрощался поспешно, казалось, столько трюизмов и сроду не слыхивал, сколько высыпали на него, словно конфетти, в эти нескончаемые месяцы. Чурался он и излишне «любознательных» — иные ведь все расспросят, выспросят, что надобно и ненадобно, а ему и так под завязочку.
Когда ж вернулся домой, вынул из почтового ящика длинное фирменное письмо. Поднялся на второй этаж, тихо, чтобы не обеспокоить жену, прошел в кабинет и, не снимая плаща, вскрыл конверт.
Потом долго стоял на балконе и не хотел возвращаться в комнату, где на письменном столе лежало распоряжение, так сказать внутренний указ по научной организации, каковую он свято чтил, что увольняется он из научного флота за преступно халатное отношение…
11
«Андрей, пишу Вам с признательностью. Знаю, сколько ж порогов перешагнули Вы и Урванцев, чтоб спасти мое доброе имя, вернее, восстановить его. Теперь, когда отстранен я от капитанства, — кто б мог подумать, что постигнет меня такое, — нахожусь в подвешенном состоянии — уймища времени на размышления. Заглядываю в самые дальние уголки памяти, в какие, оказывается, и вовсе никогда не забредал, захваченный бешеным движением и конкретными целями, или мимоходом только бросал взгляд, под настроением.
Вы, Рей, часто посмеивались надо мною, правда, не без сочувствия, что порой я склонен был к литературным, конечно же тайным упражнениям. Грешу стихами, раза четыре-пять в год, длинными посланиями. Теперь тяготение к непритязательной эссеистике меня спасает. Признаюсь, я только сейчас ощутил какую-то полноту духовной зрелости, что ли. Со стороны могло б такое показаться даже забавным, но Вы ж не сторонний наблюдатель…
Подробно обо всем пишу отцу, он — первая жертва несправедливых обвинений, предъявленных мне. Боюсь, буквально жертва. В восемьдесят лет, при его-то темпераменте, непосредственности, чувстве справедливого — оно владеет им сызмальства, — такой удар!
Сын подсуден, якобы повинен в смерти человека, находившегося в расцвете лет. Чего греха таить, отец гордился мной больше, чем младшим братом, — романтичной натуре казалось ближе моя профессия, да и сыновья влюбленность в его неугомонный дух.
Но сам он и раздвинул мои горизонты, а его огромная библиотека пришлась мне по нраву и вкусу с юных лет, его вхождение в Петровскую эпоху было мне далеко не безразлично, и он не раз говорил друзьям, какую имеет счастливую возможность писать сыну о том, что занимает его, порой мучает, и получать письма из разных широт.
Вовсе не хвастливый по натуре, гордился мной, даже милями, мною исхожденными, и вдруг чуть ли не первым он узнает, так услужливы иные людишки, его сын якобы совершил тяжкое профессиональное преступление, п о в и н е н…
Я тревожусь за него, как бы ему-то в первую голову не расплатиться за эту версийку-диверсийку! Скажу Вам по чести. Когда кто-то падает рядом, всегда невольно предъявляешь счет себе, оставшемуся в живых. Уже просто потому, что — живешь. Но в этом случае, в Индийском океане, мною владела горькая, удивленная обида: как дешево, по-пустому, даже не из лихачества, и вовсе не из запоздалого мальчишества, а, по всему судя, из увлечения своей престижностью, три великовозрастных, достаточно практичных мужика, проявив недозволенное панибратство, влезли в игру со смертью.
Увы, дешевка в устремлениях, в быту, незатейливый стимул «ухватить свое» подтолкнул их на опрометчивое, самовольное, опять-таки не из сильных свойств натуры, желание: выйти на плоскодонной лодчонке в открытый океан. «Уж кому-кому, а нам-то можно пренебречь общепринятым: мы из удачливой породы», — говорили они нашим ребятам из экипажа.
Вы знаете, как раз им-то, нашим морякам, не занимать стать решительности в трудных случаях, они и гребут всегда в лад с товарищами, понимают: хорошая общность помогает и себя чувствовать не показными молодцами. Да про это меж ними и трёпа нет, пустословия в трудный час за ними не водится.
Но, возвращаясь к той ночи, когда двое, ей-богу, чудом выловленные, почти проговорились, мы переделикатничали, пожалели чуть было не отдавших черту душу, недорасспросили их.
Страшное-то надо немедля выяснять и до конца, а мы впали в состояние сиделок, хотя чуяли — произошла двойная беда, одна другой похлеще.
Я не барышня, но, внезапно просыпаясь ночью, как бы слышу голос Семыкина, хотя его признания услыхал-то доктор, а не я: «Я почувствовал, Юрченко и в жилете пузыри пустит. Какой там бачок, жилет!»
А наутро он же, Семыкин, винил врача, будто тот замачивал его в спиртном, подсовывал, мол, свои детективные версии.
«Я тертый калач, меня даже дошлой девке не съесть», — говорил мне Семыкин, когда следователь нас свел.
«Плавсредства не сработали, а это на совести капитана, оно бройся не бройся, а рыльце в пушку и проступает…»
Весьма выразительная разговорная речь у этого персонажа, в отличие от стиля его же бюрократических реляций.
«Ничего, — твердил Семыкин, а следователь согласно покачивал головой, — ему и ответ держать, как турнут с научного флота, перед обществом — коллективом нашего института, перед семьей покойного, судом и следствием, законами нашей советской морали. А что капитан и его защитнички требуют с меня крокодильих слез по Юрченке, так у меня самого шанса выжить не было, а так, одна дробная мелочь от шанса!..» А когда я спросил:
«Вы-то понимаете — вас спасли в условиях невероятных, тут потребовались все усилия экипажа и ученых», — он скривился, пожал колючими плечами, ссутулил спину и проронил:
«Так ведь и обязанные!»
Он, пожалуй, даже любовался своими словечками, ужимками…
И вот ты задействован в игре, которую тебе силком навязали, — кошки-мышки, ох и старинная же она, — где тебе определена роль мышки, а в кошки ты бы и сам не пошел, если б даже тебе предоставили выбор. Или вталкивают в игру волки-овцы, пока не восчувствуешь привкуса окиси не то что во рту, а в самой душе.
Вдруг всего тебя стягивают, сводят, сжимают к одному такому случаю, происходит полное обезвоживание, насильственное, всей твоей жизни, загоняют в некую мизерную оболочку, обесценивают, выводят за черту. А ты под угрозой потерять общение с делом, людьми, которыми ты дорожил более, чем собой, многих из них почитал учителями.
А потом идешь с шапкой по кругу. Просишь, а это противно твоей натуре, — свидетельствовать, что ты мастер своего дела. Что ты вошел в научный флот, приобретя многие нужные навыки. Ты вынужден предлагать собственную самооценку. И, хотя она справедлива, сама необходимость ее свидетельствовать для меня катастрофична. Вот в этом хомуте побыв, видишь ужасающе отчетливо всех действующих лиц сего «приключения».
Вы удивлялись, что Томас Манн даже трагические происшествия, судьбы называл приключениями. А ведь большинство персонажей этой истории по качествам своим тянут лишь на водевили на уровне госпожи Скотининой. «Вот как она оборачивается, ваша житуха!» — сказал мне, хохотнув, Семыкин.
И простейший вопрос всплыл передо мной: что думает он, произнося «наука»? Он-то, — голову даю на отсечение, да она и приуготована к тому, моя голова, — про науку, которой вы отдаете и живот свой, думает как про кормилицу не жизни, а чрева.
Но когда беда наступает тебе на пятки, невольно оборачиваешься к ней с возгласом: «Пошла прочь, такая-сякая!» И отрываешься от того темного, что обстигло, опрометью мчишься туда, где все еще длится праздник давней дружбы. Так вырвался я к нашему счастливому рейсу, когда мы вновь шли к Берегу Маклая, но уже рассчитывая провести на нем не часы, а дни. И оба знали: пристрастие ранней юности тоже сближало нас, приверженность Маклаю.
Вернувшись от следователя, я распахнул дверцы моего самодеятельного хранилища — шкафчика, и вот уже в кабинете зазвучали голоса бонгуанцев и Ваш, Рей.
Помните, были в Сиднее, как и я, видели Вы здание Морской биологической станции, построенное по проекту Миклухо-Маклая.
Мы дивились всему, немножко и странным казалось — потомки Маклая, внуки его Роб и Кеннет, живут в Австралии, но ведь хорошо знали: его преданная жена вернулась после смерти мужа к себе на родину с двумя маленькими сыновьями.
Вспомнилось, как я подолгу простаивал еще студентом перед коллекциями, собранными Маклаем, в Музее антропологии и этнографии в Ленинграде, разглядывая глиняные изображения предков папуасов с Новой Гвинеи и деревянные таблички с письменами с острова Пасхи. А в Сиднее мы разделяли эти переживания, удивительнейшие чувства, — вот и сбылась сумасшедшая мечта юности!
Я глазел на экспонаты и стенды в Сиднейском музее, и потом в доме Роба Маклая мы держали в руках неизвестные нам прежде рукописи, фотографии. Да, в Сиднейском университете, Митчеллской библиотеке и у Роба оказалось продолжение того, чем располагаем мы, — шлейф жизни!