Григорий Покровский - Честь
Потом был объявлен перерыв, после которого должен был состояться концерт. Нина Павловна заговорила со своей соседкой, и ее нетерпеливо окликнул Антон:
– Мама! Мам! А ты знаешь, он из нашего отделения.
– Кто?
– Ну, Травкин!.. Этот, который выступал. Мне о нем Кирилл Петрович рассказал, как только я пришел. У нас и портрет его висит!
– Да ладно! Бог с ним, с Травкиным! – оборвала сына Нина Павловна. – Ты лучше скажи, как же это получилось: ваше девятое отделение, а на четырнадцатом месте стоит?
– Да ну, Мам! – недовольно протянул Антон.
– Чего «мам»? Мне и то стыдно слушать было. Люди знамена получают, а вы что? А вы чем хуже? Такой день, торжество такое, а вы сидите, глазами хлопаете, чужим успехам аплодируете.
– Ну что ты, мам? Ну что я, один, что ли?
– А ты?.. Люди подарки получают, а ты что? Тебе почему подарка нет, никак не отметили?
– Я новенький…
– А при чем здесь новенький, старенький? Не все ли равно? Значит, не за что было, потому и не отметили.
Торжественное настроение было испорчено, и Антон рад был, когда Нина Павловна, выговорившись, пошла с ним в фойе и там они встретили Травкина. Он стоял, окруженный толпою ребят, и Антон, конечно, подошел тоже, а вместе с ним и Нина Павловна. В новенькой лейтенантской форме Травкин был по-юношески свеж и возбужден. Он чувствовал на себе взгляды окружавших его ребят, выслушивал вопросы и тут же отвечал на них.
– Вы, ребята, главное – крепче держитесь. Крепче! И не слушайте разных там шептунов. И носа не вешайте! Вы думаете, я какой был? Я такой же был. Мы тоже ехали целой компанией сюда и тоже уговаривались в зону не входить, а войти – переворот сделать. А пришли – тут и переворачивать нечего, одни стены. И вместо этого устраиваться стали, кровати таскать.
– Ну ты особенно-то не хвались, ты тоже хорош гусь был, – раздался вдруг голос начальника.
Все оглянулись и, расступившись пропустили его в середину.
– Да я шучу, шучу, – улыбнулся Максим Кузьмич.
– А почему? И без шуток! – возразил Травкин. Я активистом сначала для видимости считался, разные дела покрывал. Все было! А потом одумался: выйду когда-никогда на волю – как жить буду? Жить-то надо! С того и пошло, шантрапу всякую стал гнать от себя.
– А помнишь, как она на тебя поднялась? Шурку Строева помнишь?
– Ну как же! Он мне ножом грозил. Тебе, говорит, все равно не жить. Я, по правде сказать, испугался тогда, на вахту убежал, под охрану. А вы, Максим Кузьмич, тогда пришли и говорите: «Нет, Боря! Иди! Не трусь! Нам нужно этот гнойник до конца вскрыть!»
– И ты пошел, не испугался. Критический момент был. А потом здоровые силы победили – и пошло!
Начальник отошел, но Травкин долго еще беседовал с окружавшими его ребятами. Уже послышался звонок, приглашавший публику на концерт, когда раздался громкий голос Мишки Шевчука:
– А почему вы в колонию-то попали? По каким таким делам?
Травкин обернулся и, встретив вызывающий Мишкин взгляд, улыбнулся.
– А что – это очень интересно?
– Конечно, интересно!
– Да как тебе сказать? – ответил Травкин, вглядываясь в Мишкино лицо. – Да ты, пожалуй, сам лучше меня знаешь. Не головой думал. Понятно?
– Больше половины, – неопределенно проговорил Мишка.
– А знаешь что? Давай лучше сейчас концерт слушать, а завтра поговорим. Ладно? Как фамилия-то?
– Орешкин. Ефим Орешкин, – соврал Мишка.
– Ну вот, Ефим. Завтра и поговорим. Из какого отделения-то?
– Из первого.
Антона даже передернуло: врет! Опять врет! И в том и в другом… Зачем?
Он хотел уже сказать об этом и Травкину, но прозвенел второй звонок, и все двинулись в зал.
Концерт был неровный – одни номера были хорошие, другие похуже, но ребята несомненно старались – и пели, и плясали, и декламировали, а зрители так же старательно им хлопали, и все было хорошо.
Особенно тронула всех новая песня, которую хор подготовил специально к этому дню.
Раздалась команда надзирателя —
В мастерские дружно выходить.
Я иду работать, чтобы матери
За все муки радость подарить.
Верю я, что мать теперь обрадую,
Будет рад узнать и наш сосед:
Соревнуясь с первою бригадою,
Норму перевыполнили все.
Улыбнулись с нами воспитатели,
Трудовому дню настал конец.
Говорят, письмо напишут матери,
Про меня напишут: молодец!
Не горюй, не плачь, моя хорошая,
С каждым мигом ближе встречи час,
Навсегда плохое, мама, брошу я,
Чтоб ничто не разлучало нас.
Пусть пока не все добротно делаю,
Но берусь с душой за все подряд,
Будет время, и рукой умелою
Я добьюсь почета и наград.
Нина Павловна проплакала все время, пока пели эту песню, а соседка ее, совсем растрогавшись, проговорила:
– Вот она – Советская власть!
Домой после концерта Нина Павловна шла со своими хозяевами: Никодимом Игнатьевичем и Раюшей. По пути они разговорились о прошедшем вечере. Нина Павловна интересовалась, чем именно определяются итоги соревнования и почему, например, девятое отделение оказалось на предпоследнем месте. Это ее задело больше всего.
– Значит, ребята не взялись как следует, – коротко ответил Никодим Игнатьевич.
– А что значит: не взялись? – допытывалась Нина Павловна.
– Ну, то и значит. Без них-то ничего не сделаешь. Один ругнулся, другой ухитрился напиться или еще что-нибудь. Вот ваш сынок, к примеру, на работу у меня опоздал, загулялся где-то. А это все баллы! Вот так и выходит – из маленьких пылинок ком грязи складывается. А понимать это не все понимают, не сразу. Когда-то он переломится!
– А значит, это все-таки возможно? – встрепенулась Нина Павловна. – Вот Травкин, например… Значит, действительно возможно, чтобы человек переменился? Так вот, совсем!
– А почему? Почему же из человека нельзя сделать человека? – угрюмо ответил ей мастер, но сквозь угрюмость у него прорвалось вдруг что-то совсем другое, живое и теплое. – У вас что с сынком-то?
И Нина Павловна рассказала, может быть, впервые так спокойно и обстоятельно, что произошло с Антоном.
– А вы не убивайтесь! – выслушав ее, проговорил Никодим Игнатьевич. – Ребята – такой возраст – можно повернуть и туда и сюда. Было бы за что зацепиться! У взрослых и то… Посмотришь – обормот, не дай господи, лица человеческого нету. А сдуй этот пепел… Искра-то, она у каждого есть, в самой никудышной, как будто бы пропащей душе.
– У каждого? – спросила Нина Павловна. – А есть конченые люди?
– Не знаю, – уклончиво ответил Никодим Игнатьевич.
Пришли домой. Раюша поставила самовар, стала собирать на стол, подала картошку жареную, банку с молоком. Нина Павловна достала колбасу, сыр, консервы, получился общий дружный ужин, и завязался душевный разговор. И тогда оказалось, что Никодим Игнатьевич сам отбывал наказание и долго не мог найти себе работу после освобождения – везде чувствовал подозрительные взгляды людей, пока не устроился здесь, в колонии.
– И тут я встретил ее, и все у меня засветилось. – И глаза Никодима Игнатьевича тоже засветились при взгляде на сидевшую за самоваром Раюшу. – Жизнь была у меня – одни рубцы кровавые. Хоть и родители были – и папаша, и мамаша, и все как следует быть, а только нужно кому-то заглядывать и за закрытые двери квартир – что там делается? Ну да ладно, что было, вспоминать нечего, а только не видел я ни любви, ни ласки родительской, и никто не покупал мне игрушек и коньков. И женщин всяких видел и тоже привык без любви обходиться. А с ней вот сколько гулял – пальцем не тронул. А она возьми и скажи сама, что любит меня.
– Потому и сказала, что, не трогал! Мужики-то какие бывают? Охальники! – вставила Раюша.
– И забила меня лихорадка, и не спал я тогда всю ночь, потому что никто мне таких слов не говорил.
Никодим Игнатьевич опять очень тепло и мягко посмотрел на свою Раюшу, но она с деланным неудовольствием оборвала его:
– Да ладно! Ну, чего ты об этом? Живем и живем! А потом оказалось, что Никодим Игнатьевич и вообще совершенно другой человек, чем показалось вначале, и суровость его совсем не суровость, а крайняя сосредоточенность человека на одном, самом больном, но трудно разрешимом для него вопросе. И вопрос этот – искоренение преступности.
– Я об этом еще там, в лагерях, начал думать, – сказал Никодим Игнатьевич, и складка еще резче обозначилась у него меж бровями. – Вот вы говорите о Травкине – может ли человек переломиться? А хотите, я вам расскажу о человеке, который чуть не всю жизнь по тюрьмам бродил?
– Но это, должно быть, очень страшно! – поежилась Нина Павловна.
– Да брось ты! Не забивай ты голову людям, – подала опять голос Раюша. И, обратившись к Нине Павловне, продолжала: – Это у него как щепа в сердце. Ну, пережил много человек, вы уж его простите. Вот он сидит вечерами и пишет, нужно бы отдохнуть, а он пишет.
– А потому и пишу! – начиная уже горячиться, сказал Никодим Игнатьевич. – Как я сам много пережил и всякого зверья видел и все ихние законы знаю… Я и начальнику нашему Максиму Кузьмичу об этих делах рассказываю, как он интересуется. И написать хочу кому следует… Вот! Вот! – Никодим Игнатьевич достал с полки стопку обыкновенных ученических тетрадей, голубых, с таблицей умножения на обложке. – Как разные идолы, уркаганы, законами своими держат за горло потерявшихся вконец людей. Вот и пишу. Может, даже в самый Центральный Комитет напишу о том, что видел, —чтобы знали. Потому в коммунизм нам тоже с этаким добром ходу нет.