Иван Новиков - Пушкин на юге
— Но он разрушал старый быт и добрые нравы старины.
— Он выбивал старую Русь, как на ветру выбивают старую шубу от пыли и затхлости. Выбивал и проветривал на вольном ветру. А что бороды брил, так нравственность не в бороде!
— Но это уже иноземщина!
— Нет, отчизне своей цену он знал и отчизну любил. Это потомки его перешли на иноземщину, на то, что полегче, а легче всего оказалось французить. Мы русского языка своего стали гнушаться. А эта революционная голова…
— У царя была революционная голова?!
— А эта революционная голова, — с особою настойчивостью продолжал Пушкин, — так любила Россию, как только писатель может любить русский язык.
— И что же можно творить в этой России?
— Все можно творить в этой России и в этом русском языке. Но прежде всего надо расчистить, и тот не патриот, кто не желает перемены правительства в России…
Пушкин и далее продолжал в том же духе, разгоряченный вином и намолчавшийся в одиночестве. Долгорукий про себя думал: «Русский язык, конечно, хорошая вещь, и батюшка стихи по–русски писал, но при слугах все ж таки лучше бы по–французски…» Этим мыслям очень не чужд был и Инзов, они ему в голову приходили не раз. Но по существу Пушкину он возражал лишь для видимого порядка. Это не значило, что генерал с ним соглашался, но ему неизменно нравилось что–то в этом молодом самозабвении поэта, как, может быть, нравилась… всякая жизнь. Как, в самом деле, ручью не звенеть? И какая унылая была б тишина без движения ветра!
И во всяком случае: за пощечину — да, но за вольные речи Инзов Пушкина под арест не сажал.
Князь Павел Иванович Долгорукий и вообще Инзову удивлялся, как только он терпит эти вольные «дополнения к Карамзину». И вообще, что у него за публика за столом! Член управления и приказный, подьячий — все вместе, и каждый пользуется своею долею доверенности, и это в то время, как они не равны ни средствами, ни воспитанием, ни властью! Все это никак не может ни устроить согласия обоюдного, ни определить каждому точных границ подчиненности и повиновения…
Погода стояла в ту весну, как говорили, чересполосная: засуха и дожди, засуха и гроза, а в промежутках молебствия о ниспослании влаги хлебам.
И такая же чересполосица в днях. То нечаянно порадует Пушкина и Долгорукий. Вдруг возьмет да и воскликнет: «А ведь легче управиться с целым полком, нежели с дюжиною подлых подьячих!» А то посмешит Инзов. Сильно к нему приставал некий де Потт, землемер: его дом стоял на низком месте, и его кругом заливало водою. Но на просьбу его о квартире Инзов с улыбочкою отвечал: «Вить и англичане на острове, а живут, ничего!»
Или — воздухоплаватель! Целое событие в городе. Толпы народа. Правда, что все норовят больше на даровщинку. Зачем платить целую леву, чтобы лезть за плетень, когда в небесах все равно будет видно! Но Пушкин своих семи гривен не пожалел и наблюдал возле самого воздухоплавателя, итальянца Доминициани, как он возился с помощниками, усердно надувая шар.
Приготовления шли медленно и как–то неуверенно. Пушкин взглянул за плетень и увидел Долгорукого среди бесплатных зрителей.
— Помните стихи вашего батюшки, — крикнул он ему:
Нет, мало, — дай еще за облако лететь: Надул тафтяный шар — и в воздухе явился!
Павел Иванович, верно, был бы рад, что Пушкин помнил кое–что из стихотворений его отца наизусть, но он был порядочно глуховат и в беседе всегда переспрашивал: «Что?» — и тогда, когда действительно не расслышит, и тогда, когда ему вовсе ничего не говорят, и даже, если расслышал, но просто не успел воздержаться от привычного «что». Но сейчас именно воздержался, не хотелось вступать в разговор, а причина тому все та же, постоянная: князь и… беден! Завести разговор со зрителем платным — это как–то подчеркивать, что сам, в некотором роде, в разряде низших существ… А Пушкин уже отвернулся, и ему было не до разговоров, его очень занимали все манипуляции этого чернокудрого человека с внушительным носом древнего философа и откровенно плутовскими современными глазами. Пушкину все время казалось, что дело кончится каким–нибудь фокусом: не полетит!
Так и случилось. Когда билетов уже больше не брали, а только томились в ожидании полета, итальянец, будто нечаянно, поджег нижний край шара, который вспыхнул у всех на глазах. Тогда он схватил себя за голову и изобразил совершеннейшее отчаяние, издавая восклицания с мольбой к богоматери, в то время как один из его помощников поспешно удалялся с выручкой.
Произошли суматоха и давка. Платные посетители бежали из–за плетня от огня, а самый плетень уже рушился под напором толпы, стоявшей снаружи; эти рвались к месту происшествия. Многие видели, как Пушкин, в отсвете пламени, громко смеялся и аплодировал итальянцу за выдумку.
— Этот латинянин, — говорил он потом, — умеет отлично надувать не только шары, но и публику.
Очередною сенсацией в городе была отставка Павла Сергеевича Пущина; его уволили от должности, оставив в чине генерал–майора. Он сразу уменьшился в размерах, мундир стал велик, жилет заморщинил. Он спешно покидал Кишинев, объявив себя при отъезде несостоятельным; за долги имущество его пошло с молотка. Позже прошел слух, что Пущин не получил паспорта для выезда из России. Но такие происшествия были редкостью.
Орлов из Киева все не возвращался. Оттуда приходили слухи, что без боя он не сдается. Передавали, как он говорил: «Сабанеев рассчитывал, что одним ударом меня сшибет. Ударил и подул в пальцы: сам себя ушиб». Не слишком ли Михаил Федорович надеялся на одну свою правоту, когда против него усердно работало много людей, которым до правоты не было ни малейшего дела, но которые защищали зато личные свои интересы?
Пушкин теперь переселился от Инзова к приятелю своему Николаю Степановичу Алексееву в его чистенькую и светлую мазанку. Они жили дружно, да и выходя в город, почти не разлучались. Полторацкие, произведя свою съемку, уехали в Петербург. Александр бродил по Кишиневу, — когда Алексеев был занят или куда–нибудь выезжал, — без дела, без цели. Весною ему плохо работалось, а развлечениями его были только обеды у Инзова да карточная игра в клубе.
У Инзова он отводил душу в разговорах и особенно бывал рад, когда у наместника появлялся какой–нибудь свежий гость, с которым можно было сцепиться. Обедающие у Инзова любили эти бои. И не только одно зрелище схватки какого–нибудь увешанного орденами важного лица с «нашим Пушкиным» — как многие его называли, не соглашаясь с его дерзкими взглядами, но все же самим им отчасти гордясь, — не только один этот «бой быков» их занимал; порою они и самыми речами истинно увлекались.
Пушкин, конечно, прекрасный был тореадор и умел довести до ярости и очень крупных быков, но нельзя было слушать без волнения, когда он говорил о позоре и стыде крепостного права. Он немного при этом бледнел и то поднимался, то садился опять, стукал рукою с салфеткой об стол и откидывал ее прочь.
— Я никогда… Я никогда крепостных за собою не буду иметь! Почему? А потому, что я не могу поручиться, что обеспечу для них благополучие. Да и всякого, кто это берет на себя и не выполняет, для кого крестьяне единственно только источник дохода, я почитаю бесчестным.
— А батюшку своего, Сергей Львовича, как почитаешь? — спросил Иван Никитич серьезно.
— Батюшку я исключаю, — отвечал Александр несколько неуверенным тоном. — Батюшка честен, но у нас нет на этот счет одинаких с ним правил.
— А жить будешь чем? Голова!
— Вот именно жить буду я — головой! Или, если хотите, гусиным пером.
Инзов и тем уже был доволен, что Пушкин не стал порочить отца, хотя натянутость в их отношениях была ему небезызвестна, и потому второй свой вопрос он задал тоном уже веселым, а гусиное перо совсем его восхитило.
— Я готов пожертвовать тебе целого гуся! — провозгласил он и, шумно отодвинув стул, поднялся из–за стола.
В другой раз Пушкин всех ошарашил неожиданным заключением пространных своих рассуждений о Наполеоне и революциях.
— Прежде народы, — сказал он раздельно и полновесно, как если бы говорил власть имеющий, — прежде народы восставали один против другого, теперь король неаполитанский воюет с народом, прусский воюет с народом, гишпанский тоже с народом, — так нетрудно расчесть, кто возьмет верх.
Князь Долгорукий, дома у себя записав эту фразу, добавил еще: «Глубокое молчание после этих слов. Оно продолжалось несколько минут…» И это молчание, видимо, было очень насыщенным, ибо и тут, в дневнике, перо его также остановилось без какого–либо полемического замечания.
Томление духа и сопутствующее ему возбуждение сил Пушкина не покидали. Он увлекался и картами. Играл он азартно, и уж, конечно, не для выигрыша. Если бы были деньги, верно бы, много проигрывал. Но денег было немного. И, однако же, находились люди, которые и с ним играли наверняка. С одним из таких игроков, офицером генерального штаба Зубовым, вышло у него очередное столкновение.