Михаил Стрельцов - Журавлиное небо
В своем творческом восхождении Богданович удивительно закономерен. Лешие, водяные, змеиные цари — сколько уже всем этим занималась этнография! Но Богданович не этнограф, он поэт. И этнографию он превращает в поэзию, делая закономерный качественный скачок вместе со всей молодой белорусской литературой. Казалось, что тут такого необыкновенного, и непонятно, почему это надо трактовать, как «декадентство», как отклонение от прямого пути? У Богдановича часто бывало так: он идет вместе со всеми, но в то же время или впереди, или немного сбоку. Заявит же он неожиданно в 1915 году, что «белорусских стихов у нас нет, есть только стихи на белорусском языке»! Заявит сразу после своего же признания, что наша литература за несколько десятилетий прошла путь, который так или иначе отразил все блуждания европейской художественной мысли на протяжении целого столетия. Парадокс? Возможно. Но разве парадокс — не одна из форм развития мысли, не одна, наконец, из форм развития и самой литературы?
Архаика и новизна переплетаются в этом цикле. Но архаика здесь загадочная и полемичная, в ней скорее всего чувствуется вызов. Богданович включает цикл в сборник «Венок». Тот «Венок», которому свойствен тщательный отбор. Тот «Венок», которому, как немногим сборникам в истории литературы, присуща строгая гармония, — он одно целое. И он симфоничен по построению. Циклы спорят между собой по жанрам, стилю, тематике, спорят во времени, в методах показа частного и целого и при этом дополняют друг друга, не сосуществуют, а живут общей жизнью.
Цикл «В зачарованном царстве» — одно из окошек этого целого. Окошко, через которое поэт взглянул на мир. Для Богдановича жизнь, мир никогда не существовали разорванными, ограниченными неким субъективным моментом. Для него не существовало «клочков жизни». Вот, кстати, еще одно из существенных отличий Богдановича от модернистов.
Мифология — только первый кирпичик в его постройке.
Адам Егорович — отец поэта — пишет «Пережитки древнего миросозерцания у белорусов». Для этнографа вера в нечистую силу — это и впрямь пережиток, раритет на фоне современной жизни. Этнограф соотносит это с сегодняшним днем, поэт — с тем, что некогда было целым. И воссоздает это целое в принадлежащем ему времени и по законам, которые были некогда присущи этому целому.
О. Лойка, думается нам, ошибался, когда писал о «поэтизации встречи человека с миром природы, когда она властвовала над ним». Дело в том, что у Богдановича в данном случае принципиально отсутствует более или менее обособленный человек, как того неизбежно требует «встреча».
Обратим внимание вот на что. Если обычно леший — это в некотором смысле творец и хранитель тайны, то у Богдановича леший даже не в состоянии подняться над тем, творцом и воплощением чего является он сам. Как и древний человек, который не в состоянии осмыслить созданное его фантазией.
Давайте посмотрим, как рисует поэт мифологические персонажи.
И леший, согнувшись понуро,
Бредет по раздолью дорог.
Обшарпана старая шкура
И сломан о дерево рог.
Это леший из одного стихотворения. А вот из другого:
Все мрачно, космато и дико,
Жара недвижимо стоит.
Во мху, перевитом брусникой,
Лесун одинокий лежит.
Корявая сморщилась шкура,
И мохом зарос он, как пень;
Трясет головою понуро,
Бока прогревая весь день.
А водяной? Он дан в той же тональности, нарисован теми же красками. Он говорит сам о себе, и не просто говорит, а жалуется:
Сивоусый, сгорбленный, я залег
под тиной.
Много лет я греюсь так, сплю на дне
реки,
Весь травой опутанный, будто
паутиной,
Грудь мою засыпали желтые пески.
«Понуро», «дико», «пустынно», «одиноко» — вот те слова, которыми поэт характеризует созданное им царство и его обитателей. Здесь веет унылостью и безнадежностью, и все эти водяные и лешие — не боги, даже не божки, а жертвы, изнемогающие под тяжестью того, что должны нести в себе и воплощать. Мысли, мысли, познания самих себя и через себя природы — вот чего им не хватает! И печаль их и уныние — все от того же. Это как бы мучительное предчувствие мысли, неопределенное желание ее и невозможность подняться до нее. И потому их судьба — какое-то страшное, трагическое бездействие, животное, в подлинном значении этого слова, существование. (Помните картину Врубеля «Пан»? Сумрак, кусты, а в кустах — обросший, седой Пан, чутко и бессмысленно к чему-то прислушивающийся. Сбоку таинственно и дико прорезается месяц. И такая тоска и печаль в глазах Пана, в которых вот-вот, кажется, отразится что-то осмысленное.)
Поэтизация встречи человека с природой, слияния с нею у Богдановича нет. А если есть у него поэтизация, то это поэтизация человека, которого хотят и не могут «провидеть» водяной или леший.
Значит, человек все же есть? Да, есть, но он у Богдановича не «персонаж». Человека, по сути, нет, есть только мысль о нем и, как ни парадоксально, это «мысль» самих «божков». Но зато как художественно впечатляет эта мысль!
Таким образом, ни поэтизации, ни слияния с природой нету, есть страх перед иррациональным, совсем не декадентский страх «рационалиста» Богдановича.
Своими мифологическими стихами он решает как бы двойную задачу: добирается фантазией до мрачного, хотя по-своему и поэтичного мира древнего язычества, и по-философски ставит и решает вопрос о «законности» и «благодатности» разума. Того разума, от которого отворачивались и над которым издевались декаденты (и разве они одни!). И если уж защищать Богдановича от декадентов, то защищать серьезно, на уровне его мыслей. Иначе нам придется «обелять» Богдановича, как это делает, к примеру, один из исследователей его творчества, — мол, леший подан у поэта на реалистическом фоне осеннего пейзажа и, мол, «поэт достигает полного слияния мифологического образа с основным реалистическим фоном». Ну еще бы! Ведь леший — это же сама природа!
Но хватит. Посмотрим лучше, куда идет мысль поэта, отталкиваясь от собственно мифологических стихов.
Богданович строит цикл на принципе постепенного восхождения от нижайшего к высочайшему, от хаоса к гармонии. А гармония, возможность ее подается через образ человека, но не через «божка», который, по сути, не выделяет себя из природы, — через человека, наделенного даром созерцания и, таким образом, выделенного этой своей способностью из окружающей природы. Проблему разума Богданович закономерно связывает с проблемой личности. Вот тут, на новом этапе, и начинается все то, что можно назвать встречей человека с природой, поэтизацией ее.
Переходное, по-своему центральное стихотворение в цикле — «Буря». Эта как бы мостик от хаоса к упорядоченному, так сказать, восприятию явлений природы современным человеком. Восприятию, упорядоченному именно созерцанием. Противопоставлены и сближены благодаря контрасту два взгляда на одно и то же явление.
Понурое чудовище слепое
По шири неба вдаль лениво
проплывает.
Все стихло. Только вдруг пространство
рассекает
Мечом огнистым пламя голубое.
Ударил меч — и грохот прокатился,
Мерцает вновь клинок, удары
не стихают,
Холодной крови бьют ключи и вниз
стекают…
А люди говорят: «То дождь
пролился».
Тут еще нет поэтизации, есть просто констатация разности восприятия. А может быть, депоэтизация «нормального» восприятия («А люди говорят: „То дождь пролился“»)? Но не будем спешить делать выводы. Ход мысли Богдановича на этом не кончается. Обратим внимание вот на что. Буря, гроза персонифицируются Богдановичем в трагическое по своей сути действие. Человек же этой трагедии не замечает. Она — вне сферы его восприятия. Человек лишил трагедию трагедийности и простым признанием — «дождь пролился» — упорядочил хаос, враждебный ему своей слепой бесцельностью, отсутствием какой-либо «моральной» оценки. Ибо «меч огнистый», из-под которого «холодной крови бьют ключи и вниз стекают», «сверкает весело». Ибо ветер (в другом безымянном стихотворении, идущем сразу вслед за «Бурей»), разметав тучи, которые «желали слиться», «над смертью их весело воет»…