Майя Данини - Ладожский лед
Они декламировали Фета и чувствовали себя при этом детьми, чего стыдились, и свое раздражение распространяли на стихи, будто бы их раздражающие, а на самом деле раздраженными были они сами. Эти стихи никого теперь ничуть не сердят, не раздражают, как и все на свете, если ничего не болит, или сердит все, от музыки до солнечного света, пока не пройдет спазм в голове…
Да, теперь он мог принимать все: и все стихи, и все звуки, они скользили мимо него, скользили, не задевали ничуть. Раздражение не приходило, только воспоминание о нем…
Раздражение было как талант, раздражение давало вспышку, которая передавалась голове, рукам, придавало страсти и переходило в страсть, обращенную в дело.
Теперь раздражение переходит только в тошноту и немоту.
Раздражение не нужно. Оно просто угнетает, его только снимают разными лекарствами, глушат, и тогда остается почти бессмысленное существование.
А работа шла своим чередом, он мог сидеть и править гранки, мог отвечать на вопросы, мог спокойно продолжать делать то, что знал давно, что было ему известно, просто, но разве теперь он мог бы решиться на то, что сделал?
Смешно… Он и не решался вовсе. Он просто сделал, это теперь ему кажется, что решился. Он тогда все просто знал, все просто подготовил, просто… Все было просто тогда, как нынче сложно решиться поехать.
Теперь он всегда говорит уклончиво и осторожно, никогда не говорит прямо, даже простые вещи ему кажутся сложными, таят опасность.
— Ты хочешь супу или сок будешь пить?
— Что?
— Супу или сок морковный?
— А что — суп?
— Суп — суп.
— Какой?
— Тоже с морковкой, овощной с капустой. Ну — решайся…
И приходит сразу смех сквозь слезы: суп с морковкой или морковка без супа. Решаться… Он смеется довольно долго. Решается или размышляет. Смеется так долго.
— Я — решился… Суп. И сок могу тоже выпить.
— Будет много жидкости, тебе нельзя.
— Мне все можно. Все, понимаешь? Мне нечего бояться, право, в моем возрасте… Все можно!
И разом снова не то: если не бояться, то и не протянуть, а если опасаться, то можно протянуть. И надо тянуть или не надо?
Надо.
И они решились. Так вот взяли и решились, купили билеты и без письма, без предупреждения поехали. Так вот без всяких приготовлений поехали все трое, забыв про Марилю, про меня и про мою приятельницу, забыв про то, что негде остановиться и никто не устроит — какие там друзья остались в городе? Кто жив — кто знает? Никого. Взяли вот и поехали. И ехали они легко, как в юности. Смеялись в купе и обедали в ресторане, смеялись и играли в шашки, как играл их сосед, угрюмый человек, который даже не спросил их имена.
На станциях продавали моченые яблоки и бруснику, продавали картошку и грибы, и было это все такое знакомое, такое близкое и далекое — и бабы в платках, повязанных крест-накрест, и говор, и утренний туман, и лес. Все было таким знакомым, и даже звон на перроне был прежним, как в те давние времена, когда они ездили в Москву с Машенькой, так долго, так трудно ехали. А теперь они уже подъезжали к своему городу и боялись увидеть его совсем другим. Но они приехали на вокзал, старый, прекрасный вокзал, такой, как прежде, и Машенька, которая прекрасно спала все время, вдруг заснула перед самым приездом, а проснувшись, воскликнула:
— Как? Уже приехали, и все то же, как прежде?
Да, все было здесь, как прежде, только не было встречающих, только не было друзей на вокзале, не было извозчиков и почтительных носильщиков, а только тележки с грузом и одинокие пассажиры.
Они сели в такси и через несколько минут были уже возле гостиницы — старой и плохонькой гостиницы, но такой знакомой, такой, что слезы навернулись у всех на глазах, — пахучая, скрипучая гостиница встретила их чистыми полами, холодком и запахом талого снега, как им показалось, но это был запах воды, той воды, которую они забыли совсем. Она была особенная, их вода, они знали ее вкус, цвет и ощущали ее жесткое, но великолепное притягательное свойство — быть живой водой, от которой они все молодели, хотели мыться без конца и даже брызгаться, как в юности…
Они мылись и смеялись: и кто бы мог подумать, что они так боялись ехать, так опасались этого путешествия, этой поездки к себе домой.
И принесли им чай. Круглолицая и светлая девушка с певучим и старинным говорком, который тоже бередил душу, принесла чай так тихо, так скромно вошла, будто сенная девушка, и даже зарумянилась, когда увидела, что Машенька, в ночной кофте, в рубашке, смеется, утираясь полотенцем, заливается детским смехом и щекочет Петра Петровича бахромой полотенца. Она уже знала, что он генерал, врач, она даже знала, что он жил здесь прежде, и относилась к ним с таким трепетом, с таким удивлением; когда ставила в карточку для приезжих дату его рождения — тысяча восемьсот девяносто первый год, у нее рука дрогнула, и она быстренько позвонила своей приятельнице, а та — своей, так и выяснили, что приехал Петр Петрович, тот самый, он, что жил здесь столько лет, а теперь приехал; и хоть несколько номеров было свободно, но им казалось, что для него все плохо и надо гостиницу новую, что на главном проспекте, и вообще всем надо сказать, что они приехали…
И утром знали это уже и обком, и горсовет, и мединститут…
Все знали, а они спали себе тихо и ничего не знали, они видели во сне, что заблудились в лесах, набрали грибов и бредут себе в траве, собирают рыжики и горькушки, садятся на полянку и едят бруснику с веточки. Они видели во сне это так явственно, а их ждали уже на консультации и обеды, их ждали, чтобы повести а институт и показать новые лаборатории и операционные, их ждали, чтобы провезти по лесам на машине и подарить грибы сушеные и соленые, свежие и маринованные, пригласить к тому-то и тому-то на дачу, подарить рефераты и книги, попросить о том-то и о том-то, их ожидало то, чего они боялись смутно.
Для Машеньки то, что было здесь, все это было близким, хоть и далеким, из тех времен, когда они с сестрой, с мамой, с отцом приезжали сюда на дачу, жили здесь летом, осенью, и теперь ей так хотелось найти тот дом с длинной верандой, ту легонькую лесенку — след к реке, качели и березы, которые она помнила, черемуху — воздушную, светлую, дорожки в лесу и тропинки. Но ничего этого уже не найти было. Она знала, что не найти, хотя город был не так уж велик и растянут вдоль реки и шоссе — все тянулся и тянулся и все новый и новый, с высотными домами, стоящими точно так, как и у них в новом районе Ленинграда, только лес и деревья были лучше, выше, но все остальное было точно таким и так же расположено.
Но она пошла искать и искала так долго среди поворотов набережной те места, где стояла эта дачка, четыре дерева и легкие качели, на которых качались утром до завтрака, и, чувствуя острый голод и особенную голодную резвость, бегали купаться, а потом, холодные, с мокрыми косами, согревались на веранде и утягивали друг друга в корсеты так, что казалось, вот-вот переломятся в талии, и мама с недовольным видом звала их завтракать и оглядывала их: «Для чего так затянулись, для кого?»
В самом деле — для кого? И они отвечали: «Для себя!» — ничуть не кривя душой. Кто приглашал на вечера, на пикники, на чтения — кто? Студенты, очень обыкновенные, очень-очень… И в то же время, когда она принимала приглашение и ехала, когда она ждала на дачу к себе в гости, когда сама ехала с мамой, то оживлялась вдруг, ни с того ни с сего оживлялась, и смеялась, и делала совершенно непроизвольные поступки, как в тот день на даче у Мешковых, этой чинной даче, где ждали обеда так долго и прохаживались по веранде и вдруг она, Маша, видя, что принесли десерт — пирог с черникой, такой вкусный, дивный пирог на желтой фарфоровой, будто из соломки, вазе, — не удержалась и взяла кусок и проглотила, почти не жуя, — маленький кусочек, но как он захрустел на зубах сахаром, как брызнул чудным соком. И она, сама сдержанность и послушание, она стояла и ела пирог до обеда, а потом почти не ела совсем, не разжимала губ, чтобы не обнаружить черноту на зубах от черники, и не могла дождаться, когда же дадут этот пирог наконец, хотя столько всего было на столе — и икра, и стерлядь и всякая всячина, коей теперь и не вспомнить даже названий. И рыжики, и куропатка с брусникой, и все, что так хотелось съесть только что, но она перебила аппетит этим примитивным черничным пирогом, простым пирогом.
Зато все маменьки говорили после: «Вот Машенька ничего не ела за столом, только пробовала, потому и стройна, и чем питается — воздухом?» — «Идеями», — острили дочери.
Идеями? Что-то она слушала, когда вокруг нее толпились и рассказывали ей ее поклонники, что-то читала, понимала, но не идеями была сыта, не идеями, а полнотой жизни, всем, всем — березами, которые тихо летели по ветру, мешались с ветром, острым счастьем весны, морозцем, когда садилась в сани и ехала на вечер и легкий шелк лент и плюш веселили кожу, и ощущением своей молодости, свежести, и здоровьем. Даже полнотой своего голоса, когда утром произносила обыкновенное «здравствуйте» и мама и отец улыбались ей и подставляли щеки, чтобы она целовала их, а потом шла по тенистой дорожке и снимала шляпу. Солнце обжигало щеки и плечи, руки. Она загорала и глядела на лес и скат к реке.