Михаил Алексеев - Драчуны
Федот рассказывал правду. Его двор оказался как бы первым полигоном, где председатель решил испытать им же придуманное орудие, с помощью которого надеялся обнаруживать припрятанный хлеб. Сам ли Воронин, другой ли кто, но быстро нашел для этого изобретения и удивительно точное название: щ у п. Все гениальное просто, изрек какой-то философ. Воронинское детище окончательно утвердило бы его в такой мысли. Представьте себе длинную, похожую на барскую трость, толщиною с мизинец проволоку, свернутую в кольцо на одном конце и заостренную на другом. Повыше жала с помощью пробоя или какого иного инструмента (это уж дело кузнеца Климова) выщерблена наискосок маленькая, величиною с самый крохотный наперсток выемка, – она-то и была наихитрейшей и наиковарнейшей частью невинной с виду железяки. Погруженный в землю, мякину или солому и затем выдернутый, щуп зачерпнет своей выемкой несколько зернинок, и хозяин припрятанного хлеба может навсегда распроститься с ним, а в придачу получить еще и суровое наказание за укрывательство пшеницы или ржи.
Но на Федотовом дворе председателев щуп ничего не нащупал, к немалому торжеству обладателя «золотой жилки».
– Потыкай, кричу Воронину вдогонку, в мою задницу, можа, что отыщешь! – закончил свой рассказ веселый Федот Михайлович.
– Не нашел, значит?
– Не нашел, – сказал с тихой гордостью Ефремов, – и не найдет. Погодь до весны, Федорыч. Подсохнет – я сам откопаю хлебушко и поделюсь с тобой.
– До весны-то надо ищо дожить, Михалыч. Брюхо ждать не умеет.
– Доживем как-нибудь. Советска власть не даст помереть с голоду. Она ить до последней кровинки, до последней косточки наша.
– Как сказать, Михалыч… До бога высоко, до Москвы далеко, а Воронин, а братцы Зубановы – вот они, рядом. Счас у них один щуп, а назавтра будет тыща. Пойдут с ними по всем дворам, как солдаты с винтовками наперевес…
– Найдется же и на них управа. Я так думаю.
– Думаю так и я. И все так думают. Но когда это будет? Покуда то да се…
– Поживем – увидим.
– Легко сказать – поживем! – Николай Федорович вздохнул так-то уж тяжко и прерывисто, что Федот Михайлович надолго задержал на нем свой взгляд, покачал головой:
– А ведь ты, кум, совсем плох. Что же ты не наведался к Никитке Рубцову? Тот небось приберег зернецо про черный день: мужик до-бышной, запасливый.
– Да ты, никак, надсмехаешься надо мною, Михалыч?.. У Никит-ки летошнего снегу не выпросишь.
– Вы же дружки с ним. Вместе и под Перемышлем, а потом, кажись, и под Царицыном…
– Взял бы ты, Федотка, себе этого дружка! Мы с ним так: зад об зад – и кто дальше прыгнет!.. Вот какие мы друзья-приятели!
Федот рассмеялся. Но, обнаружив, что гость не только не поддержал его смеха, а еще больше прихмурился и почернел лицом, поспешил исправить свою промашку:
– Да ты, кум, ел хоть что-нибудь нынче?
– Ни нынче, ни вчера, ни позавчера… Четвертые сутки, Михалыч, крошки во рту не было. А куревом сыт не будешь…
Услышав такое, Федот заторопился:
– Да что же ты молчал, кум?! Как же ты?.. Разве ж так можно? Оставишь детишек сиротами… И я, дурак, потчую тебя глупыми своими речами. Сейчас что-нито придумаем… Мать, а мать! – покликал он жену из передней комнаты. – Загляни-ка, мать, в печку, не найдется ли что похлебать мужику. Глянь на него – хоть во гроб укладывай. Ну и ну! До чего себя довел!.. Раздевайтся, кум, да к столу!
– Нет, нет, что ты! – отчаянно замахал руками Кольки Полякова отец. – Неколи мне угощаться, Михалыч! Дома ждут не дождутся меня шесть голодных ртов, так что побегу… може, подфартится где… Спаси тебя Христос, Михалыч, за восчувствие моей беде!.. Другой раз как-нибудь загляну, тогда и накалякаемся, и наугощаемся. А теперича недосуг, – и Поляков-старший неловко, спотыкаясь через порог сперва избы, затем сеней, почти выбежал на улицу…
Теперь он сидел у раскрытой дверцы голландки, подбрасывал в нее соломы, поддерживал таким образом огонек жизни и, услышав наконец, что его зовут к столу, попытался было оторвать ослабевшее вдруг тело от земляного пола, но не смог. Подергал правою рукой в сторону стола, как бы прося подмоги, но никто, похоже, не заметил этого движения. Беспомощно, виновато поморщился, неловко запрокинулся сперва назад, потом качнулся вперед, как бы стараясь отлепить себя от пола; опять упал навзничь, и только теперь домашние увидели, как задергалась уставившаяся в потолок его жидкая козлиная бородка, а голубые глаза расширились до пугающего размера и застыли в немом удивлении, первыми, знать, распознав приблизившийся вплотную смертный час.
Хоронили Колькиного отца еще по-старому, по-христиански. Дашуха Архипова и другие соседки помогли жене покойного обмыть длинное сухое тело, облачить его во все «смертное», припасенное загодя и хранившееся на дне большого семейного сундука, а мужики уложили его в гроб, сколоченный моим дедом из досок, припасенных было для себя. Даже кое-что собрано по дворам для поминок. Правда, за поминальный стол были посажены лишь одни могильщики, страшно умаявшиеся при вскрытии промерзлой на полсажени глинистой земли. Мы, ребятишки, привыкшие к тому, что и про нас обычно не забывали в таких случаях, хоть в последнюю очередь, но угощали все-таки наваристыми, пахнущими лавровым листом щами и белоснежной кутьею, в которой попадались коричневые, невозможно сладкие изюминки, – мы и сейчас вертелись у Колькиного дома, но никто нас не покликал.
Смерть Николая Федоровича Полякова не только осиротила большую семью, но и напугала нас, Колькиных товарищей, испытавших к тому же нечто похожее на угрызение совести, будто провинились в чем и перед Колькой, и перед его братом и сестрами, и перед Колькиной матерью, особенно убивавшейся при таком несчастье. Не сговариваясь, мы решили помочь Поляковым чем только могли. Сразу же после похорон я вернулся домой, прошмыгнул мимо возившейся во дворе матери в избу, отхватил полкраюхи ржаного хлеба, «отдыхавшего» под утиральником на судной лавке, еще горячего и оттого пахучего, и в несколько минут оказался вновь на Колькином подворье: «На, Колька, ешь!» – выпалил я, задыхаясь и от бега, и захлестнувшей меня радости. Минька Архипов принес в ученической сумке немного муки, и не какой-нибудь там еще, а пшеничной. «Эт вам на пышки», – тихо пробормотал он, высыпая содержимое сумки прямо на обеденный стол, не смея поднять своих глаз на Колькину мать, которая уже понесла уголок платка к своим глазам. Даже Янька Рубцов и тот не остался в стороне, и он объявился в доме Поляковых, обрушив на стол тяжеленную, смахивающую на надгробную, плиту колоба, на которую сейчас же набросилась не только семья Поляковых, но и все мы, оказавшиеся на ту минуту в избе нашего осиротевшего товарища. Но больше всех меня, например, удивил не Янька, хотя с его стороны это был, несомненно, подвиг неслыханный, а Ванька Жуков, у которого в доме (это мы все хорошо знали) шаром покати: Ванькина мать, тетенька Веруха, скрывая это от мужа и детей, уже прошлась по соседним деревням с сумой, а Григорий Яковлевич, видя, что ничем не может помочь семье, впал в угрюмое, ничего хорошего не предвещавшее равнодушие и безразличие ко всему и часами просиживал на лавке, тупо уставившись глазами на молчаливую печь, давно уж не опахивавшую жилище теплым духом хлеба, – несмотря на все это, Ванька тоже пришел к Поляковым не с пустыми руками. Отыскав Польку, Колькину сестру, с которой в школе сидел за одной партой, поманил ее пальцем, вывел в сени и, вывернув карман драного полушубка, вытряхнул прямо в Поль-кин подол несколько картофелин. Пробормотал смущенно: «Бери, Поль!» – и, видя, что она колеблется, покрылась краскою стыда, поспешил заверить: «Бери, бери, у меня дома еще есть!»
Дома у Жуковых ничего не было, не было и картошки, но она еще водилась в кое-каких чужих погребах, где и промышлял теперь отважный, никого и ничего не боявшийся мой приятель. Не далее как позавчера Ванька рассказал мне, что в одном погребе его прихватил хозяин, оказавшийся Яковом Соловьем, прихлопнул тяжелую крышку, запер на замок и продержал там трое суток и только потом выпустил, пригрозив похоронить заживо, ежели малый попадется во второй раз. Ванька, разумеется, сделал для себя соответствующий вывод, во второй раз не рискнул наведаться на Соловьево подворье, благо было еще немало других погребов, в какие Ванька еще не заглядывал. Я отговаривал Ваньку, просил, умолял, чтобы он оставил это занятие, предупреждал, что рано или поздно, но его промысел по чужим погребам и амбарам окончится для него худо. На мои увещевания и предупреждения Ванька говорил одно и то же:
– Так и так умирать. Хорошо тебе говорить: у вас вон полон дом тыкв, а мы с нашего огорода сняли десяток и всё.
Услышав раз и два такое, я пристрастился потаскивать из дому для Жуковых каждую ночь по одной маленькой тыкве. Правду сказать, у нас этих тыкв уродилось в прошлое лето пропасть. Заливной огород, на который по весне полая вода наносила толстый слой нозд-ристого, похожего на черный творог ила, давал богатый урожай и тыкв, и свеклы, кормовой и столовой, и огурцов, и моркови, и капусты. Особенно хороши были белые тыквы, называвшиеся русскими, потому что промеж них мать вкрапливала, как бы для красоты, тыквы-американки, пестро-оранжевые, делавшие в сочетании с молочно-белым цветом русских тыкв весь огород празднично-нарядным, веселым, так что никто из проезжавших мимо не удерживался, чтобы не вымолвить с завидчивым, ласкающим и радующим наше ухо придыханием: «Батюшки, красотища-то кака!» Белые тыквы иногда вырастали до таких размеров, что были неподъемны для одного мужика, будь он силач из силачей. В пору их снятия с огорода обычно собиралась «помочь», заканчивавшаяся, как водится, веселой попойкой. Для нее отец придумал свой ритуал: самая большая тыква подымалась на середину стола, на нее ставилась четверть самогону, провозглашалась здравица всевышнему, не поскупившемуся на такой урожай, стаканы сводились вытянутыми руками воедино, чокались, и все это сейчас же сопровождалось согласным, сочным кряканьем. Рожи угощавшихся слегка морщились и уж не слегка, а до неузнаваемости искажались в кривых зеркалах покатых, разделенных на ровные лоснящиеся валы крутых боков тыквы.