Андрей Островский - Напряжение
Не зная еще, как поступит, Бенедиктов направился к студенткам. «Девушка, меня просили передать, что…» Всем своим видом он показал, будто речь идет о какой-то тайне, и поманил черноглазую. Удивленно и доверчиво она приблизилась к нему, он наклонился и отрывисто поцеловал ее в румяную щеку… Она отпрянула проворно в изумленном негодовании, черные глаза вспыхнули. Чувствуя поддержку смеющихся подруг, сказала с вызовом: «Прежде чем целовать, девушкам дарят цветы». — «Цветы? — переспросил Бенедиктов и снова не растерялся: — Одну минуту, сейчас будут». Он отвернулся, вытащил из кармана газету, скрутил жгутом, сплющил и размахрил верх — получилось нечто напоминающее хризантему. Склонил голову и протянул торжественно под одобрительный смех всех троих: «А весной с меня — букет…»
Он приходил с цветами каждый раз, встречал Тасю возле института или в назначенном месте. Они гуляли по тихим переулочкам, утонувшим в вечерних сумерках, и он провожал ее до парадного… Жила Тася с двумя тетками в большом доме на углу проспекта Маклина и улицы Декабристов, в доме-«сказке», как его называли (тогда, в день знакомства, Тася зашла за подругами в общежитие), и однажды Бенедиктов поднялся с ней на седьмой этаж. «Это Сева, — быстро и решительно проговорила она, знакомя его с тетками, — очень хороший человек…» «Прекрасная аттестация», — с веселой доброжелательностью сказала одна; другая, промолчав, поспешно скрылась в своей комнате и вышла только к концу, причесанная и в выходном платье. Бенедиктов сразу не запомнил, кто из них тетя Маша, а кто — тетя Вера. Зато заметил на прибранном письменном столе стеклянную вазу, в которую была воткнута его «хризантема»…
Через год, в самую нежную белизну белых ночей, Тася поехала в Москву, на практику. Деревянный перрон вокзала прогибался под ногами отъезжающих и провожающих; обливаясь потом, тащили на связанных ремнях узлы носильщики, рявкая: «Па-аберегись!» Тяжело дышали в тонкие трубки паровозы… Оттесняемый толпой, Бенедиктов стоял у вагона рядом с Тасей и ее тетками, шутил, просил писать, а сам посматривал ревниво на ее однокурсников, забивших добрых полвагона. Особо на хорошо сложенного юношу, должно быть из ее группы, — приятный, с прямым аккуратным носом, белые зубы нараспашку, — и сразу невзлюбил его. Слишком уж часто подходил он к Тасе, обращаясь к ней с пустяками. Обостренные чувства улавливали Тасину расположенность к нему, и Бенедиктов не мог погасить безотчетно поднимавшуюся мутную волну в груди.
Тася написала из Москвы три письма: первое по приезде, второе — через день, третье — через неделю. Бенедиктов ответил шестью, но больше не получил. Неизвестность, беспокойство за нее, подогреваемое догадками и распаленным воображением (вспомнил перрон, белозубого, всплыли детали, не казавшиеся тогда значительными, — как-то уж очень вольно похлопал этот парень ее по плечу…), заставили Бенедиктова выпросить у командира отпуск на три дня и ринуться в Москву…
— Сумасшедший, ты так напугал меня тогда, всех перебудил в общежитии… Вот уж не ожидала никак!..
— Прямо с поезда, решительным маневром, чтобы не упустить тебя…
— Сколько неприятностей тогда было из-за моего неожиданного отъезда. Чуть из института не исключили.
— Ничего, зато ты со мной…
Бенедиктов налил кипятку в чашку, сломал черный сухарь, окунул в кипяток. Потом, зачерпнув ложкой разогретый кисель, поднес к Тасиному рту. Она съела две ложки, почти не поднимаясь, и сжала губы.
— Не хочу больше.
— Ешь, ешь, надо есть… Ну, съешь тогда сухарь, он мягкий, как хлеб.
— Я сказала: не хочу, ничего не хочу, — и закрыла глаза.
Если она что-нибудь решила сама, Бенедиктов не в состоянии был ее переубедить. Ее нежелание есть, апатия, тихий ослабевший голос тревожили и страшили. Он походил по комнате, размышляя, как быть. Надо отправлять в госпиталь, немедленно в госпиталь. Так больше продолжаться не может. Завтра же!..
— Сева, — тихо окликнула она его, — ты здесь?
— Конечно, здесь, с тобой, — снова сел на край постели.
— Я все время сплю. И все время приходят сны. Даже не сны, а видения какие-то… Сейчас видела тетю Веру. И так ясно-ясно, тут в комнате. Я ее один раз обидела, больно обидела… Вздумала надеть на школьный вечер ее единственное крепдешиновое платье, которое она очень любила и берегла. Она мне его не дала. Я канючила, канючила, а потом сказала, что напрасно она над ним так трясется, — такое красивое платье ей вообще незачем, все равно ждать ей некого, она уже старая и никто ее не полюбит. Откуда только взялась такая жестокость в пятнадцатилетней девчонке! Мои слова на нее ужасно подействовали — я это видела и, стыдно сказать, радовалась. И — ни тени раскаяния в душе. Тетя Вера сказала, что я права, и отдала мне платье. Я принялась его подшивать, стала гладить и тут же сожгла утюгом… Из-за своего вечного упрямства я так и не попросила прощения у тетки. Как я теперь жалею!.. Кроме добра, я ничего от нее не видела, а я…
Бенедиктов попытался ее успокоить:
— Не надо, не трави себя, мало ли что мы делаем в жизни?.. Конечно, жестоким надо быть только к врагам. Даже не столько жестоким, сколько беспощадным. Жестокость — это признак варварства. Цивилизованный человек не может быть жестоким.
Он заметил, как губы у Таси задергались; из уголков глаз скатились на подушку слезы.
— Ну-ну, пожалуйста, не надо… Что ты…
— Сейчас все пройдет, не обращай внимания… — Тася вытащила из-под одеял худую холодную руку, положила на колено мужу. — Знаешь, о чем я сейчас мечтаю больше всего на свете? Услышать птичий голос. Воробьишки какого-нибудь или чижика…
— Услышишь… Только пока терпение… Обязательно услышишь! Вот кончится война… Мы поедем с тобой куда захотим. Заберемся в самую глухую деревеньку и будем среди цветов и птиц… Вот увидишь, скоро все переменится. Гитлер уже выдыхается, это заметно…
Она опять задремала. Бенедиктов замолчал, вглядываясь в ее осунувшееся, без кровинки лицо, такое дорогое и милое, на выступающие острые ключицы. Боясь потревожить, осторожно поднялся, но она тотчас открыла глаза:
— Сева, не уходи… И поцелуй меня…
Он поцеловал ее в лоб, в щеки, сухие губы — она улыбнулась слабо. Потом он подбил под нее одеяла, накрыл сверху еще и платком.
— Спи, мышонок, спи… Утро вечера мудренее.
И задул коптилку.
20. СВИДАНИЕ
Вечером, в начале седьмого, Марта Людвиговна Армфельдт открыла на стук дверь своей тесной, как купе вагона, квартирки.
— Это мы, танте Марта, принимайте гостей, — радостно кинулась к ней, обнимая и целуя, Гертруда Оттовна. — Как обещали… Входи, Михель…
Склонившись, Нефедов с чувством потряс обеими руками маленькую ладонь хозяйки, снял пальто и прошел в комнату.
— Gäste! Es gibt jetzt so selten[8]. — Вспомнив, что муж Гертруды не говорит по-немецки, Марта Людвиговна перешла на русский: — Никогда не думала, что доживу до такого времени, когда угостить даже нечем. Но все равно чайку мы попьем обязательно. О кофе уж не говорю…
— Что вы, что вы, танте Марта, какие угощения! Наоборот, мы с Михелем хотим сделать вам скромный рождественский подарок, правда с некоторым опозданием. Wie lehrte uns Jesus Christus? Daß die Menschen immer die Leiden ihrer Nächsten im Gedächtnis halten, sollen sie sogar in den der schweren Zeiten ihr Letztes mit ihnen zu teilen[9].
— О-о, Христос!.. Видит ли он, что творится на земле? — Марта Людвиговна развернула пакетики — в них была крупа, яичный порошок, сахар. — Боже, Герточка, милая, это же несметное богатство! Михаил Николаевич… Мне не хватит жизни, чтобы расплатиться с вами…
— Какие же могут быть расчеты за подарок? Это от чистого сердца, — пробасил Нефедов, слегка кивнув с улыбкой.
— Михель получил особый персональный паек от правительства за изобретение, — веря в свои слова, говорила Гертруда Оттовна. — И первая, о ком он вспомнил, были вы, танте Марта… Представляете, как мне было приятно! А нам самим ведь много не надо, у нас и так все есть…
Марта Людвиговна была удобна тем, что каждое слово, сказанное ей, принимала за истину. В свои шестьдесят четыре года она оставалась такой же наивной и доверчивой, какой была шестьдесят лет назад. Не проникая в глубины философии, не имея ни малейшего представления о политике, она ревностно поклонялась Христу и была убеждена, что все люди — братья, которые, хотя и грешат и заблуждаются, заслуживают прощения, доброго слова и ласки. И даже вероломный обман обожаемого ею жениха, раскрывшийся незадолго до свадьбы (он оказался женатым человеком с ребенком), не поколебал этой веры, но вынудил покинуть Либаву и уехать в Петербург навсегда.
Случилось это в предпоследний год прошлого столетия.
Лютеранское евангелическое общество приняло ее сестрой милосердия в Дом призрения бедных, при котором она прожила тихо и безвыездно сорок с лишним лет, так и не испытав силу мужской любви. Дом призрения был ее работой и жилищем, той раковиной, в которую она удалилась, чтобы провести остаток молодости, пережить расцвет женщины и встретить старость. Чистенькая, аккуратная, педантичная, она изо дня в день повторяла свои обязанности сестры милосердия, ни в чем не нарушив раз и навсегда заведенный порядок. Он не менялся и тогда, когда революция упразднила евангелическое общество, вместе с ним и Дом призрения, использовав его сначала под госпиталь, затем под детскую больницу, ставшую с начала войны снова госпиталем. Разница заключалась лишь в том, что Марта Людвиговна из сестры милосердия превратилась в медсестру.