Юрий Бондарев - Берег
То, что произошло здесь, в Кёнигсдорфе, он с самого начала не воспринял серьезно: этот мальчишка Курт и Эмма не были в его понимании настоящими немцами, что показывали русским покорно-искательные подобия улыбок, тайно приготовленные к мрачному оскалу (он еще в Восточной Пруссии замечал нередко, как смывало эти резиновые улыбки за спиной уходивших из занятых домов солдат). Та ночь, когда Никитин застал в мансарде сержанта Меженина вместе с немкой, вскрикивающей слезным безнадежным голосом «нейн, нейн!», и затем, когда смотрел на них обоих в минуты допроса, испуг, ужас на Эммином лице, разодранное вдоль бедра платье, защита ею своего вконец растерянного неуклюжего брата — все вызывало у него не привычное, глухое подозрение к пленным, а какую-то неловкую жалость и даже сочувственное изумление. Но, может быть, все было оттого, что, чудилось, не могли, не умели лгать ее раздвинутые неестественно синие (не немецкие — таких он не видел) глаза, пухлые, некрасиво, до черноты искусанные губы, когда она пыталась объяснить причину возвращения домой, делали ее и взрослой, и обезоруженно слабой, однако не похожей на брата, сутулого, тщедушного, с впалой грудью, словно бы в смертной жути послушного ей. Нет, тогда, на допросе, в ответах обоих не было скрытой страхом враждебной неискренности, которую ожидал Никитин увидеть на отчетливый миг. Потом было раннее, без войны, утро, покой пробуждения в сказочно просторной постели под роскошной домашней периной, свист птиц среди благословенной тишины, стук в дверь, теплый аромат кофе среди солнечного веяния нагретого ветерка из сада, халатик, суженный пояском на талии Эммы, ее осторожная поступь, робкое сияние синевы ему в глаза: «Гутен морген, герр лейтнант», вымытые, рассыпанные по плечам почти медного отлива волосы с запахом туалетного мыла, потом мягкие ее губы и все то дурманное наваждение, ненужное, как стыд, неожиданное, ошеломляющее, чему он позже не находил оправдания, что произошло случайно и не должно было произойти между ними, русским офицером и немкой. И он, презирая, обвинял себя вместе с тем, точно с обмирающим перед обрывом сердцем плыл в качающем его тумане, обволакиваемый нестерпимо радужной и терпкой мукой при воспоминании о ее млечно-белой, заостренной нежным розовым соском груди, покрытой пупырышками озноба, когда она лежала рядом, о быстро обвивавших его шею руках, о ее маленьких влажных зеркальцах зубов, приоткрываемых мальчишеской улыбкой: «Вади-им, мейн либер Вади-им».
После вчерашнего безумия боя, после похорон и поминок, не облегчивших Никитина, а, наоборот, продливших безумие дня, он не хотел ни думать о ней, ни видеть ее, но неразрушимая тоска одиночества и тот страшный сон, ужаснувший ощущением собственной смерти, прерванный рыданиями Эммы в темноте мансарды, ее искренние горячие слезы, размазанные на его лице, исступленные возгласы неловкой помощи: «Их бин трауриг, Вади-им!», наверное, это, будто уже против всякой воли, вновь бросило их друг к другу, сблизило их — неужели он мог так ошибиться и не понять, что в этом действии самосохранения она лгала и притворялась? Нет, нельзя было поверить в ее чудовищную ложь, — нет, она понимала его и просила прощения себе и Курту и молила не думать о ней и Курте как о тех немцах, которые способны были убить и убили Княжко.
— Хочешь доказательства, лейтенант? Доказательства спрашиваешь? А мне кажется, когда немочкой займется смерш, там будут все доказательства. Очень много совпадений, понял? Ночью появились в доме, как хозяева, ночью же братик куда-то исчез, а утром немцы пошли в атаку. Кому, спрашивается, поверили? Рассиропились, распустили слюни и — поверили! Не так разве?
Никитин сказал:
— Этого Курта среди пленных не было.
— А кто убитых в лесничестве смотрел? Может, он был убит там и сгорел вместе с домом? Наивно, лейтенант, ох, как наивно! И смешно. До коликов в животе.
— Нет, я не верю, что он ушел не в Гамбург, а в лес, — проговорил Никитин. — Не может быть. Я не верю.
Гранатуров возвысил голос:
— А я — тебе не верю! Понял? Тебе не верю и твоей немке! И не доверяю тебе даже временное командование батареей! Хоть ты и остался единственным офицером! А теперь так. Чтоб было по-мужски. Я доносы на подчиненных не пишу. Не имею привычки. Сам напишешь рапорт в смерш, самолично: как было, как случилось, куда исчез вервольфовец и… о своей связи с немкой! Ах, простите, лейтенант Никитин, я опять перешел на «ты»…
— Как угодно. Только обо всем этом, комбат, будете писать вы.
— Что? Я? Вон как ты повернул!
— Даже если… даже если пойду в штрафной батальон, не напишу ни строчки. Пока не выяснится. Вернулся ли Курт в лес, могут показать пленные из лесничества, позвоните в штаб, спросите. Да вы видели его? Какой он солдат? Птенец какой-то! На что он способен?
— Вон ка-ак! Храбрец ты, Никитин! А если все докажется — что тогда?
— Пленные наверняка его знали. И если уж Курт был посланным разведчиком, то я отвечу за все, а не вы!
— За что ответишь — за то, что войну с немочкой в постели ведешь? За то, что сначала пытался ее изнасиловать, а потом склонил к связи?
— Я… пытался изнасиловать? Откуда это известно?
— Мне все известно! Известно и то, что ты, лейтенант, хотел свалить свою вину на Меженина, он лично застал тебя за этой операцией на мансарде. Ты ведь у нас только кажешься херувимчиком с белыми крылышками! За все придется отвечать! За все! Это я при Галине заявляю тебе, лейтенант Никитин!..
Его накаленные, шальные глаза, как в подтверждение прямых доказательств, метнулись по лицу Гали, которая все сидела на диване безучастно, с закрытыми веками, и эта непреклонная реальность угрозы низкой автоматной очередью пробила над головой Никитина. Эта обжегшая опасность, что хотела подавить и могла убить его, вдруг неподчиненно бросила его не ко дну окопа, а на открытое без брустверов пространство, на оползающий край раскрытой в двух шагах бездны. По ту сторону провала стояли не немцы, стоял Гранатуров с поднятым автоматом, из-за спины поддерживаемый Межениным (тот невидимо присутствовал здесь), а по другую сторону он, Никитин, объединенный с немцами предательской связью, косвенно или некосвенно виновный в гибели Княжко. В этом ясном (косвенном или некосвенном) обвинении всего не договаривал Гранатуров, но вроде бы черный оттенок бессилия, уязвленного самолюбия перекинулся мостиком к Гале, едва только заявил Никитин в ее присутствии, что никакого письма, адресованного ей, не было, и нарастающая озлобленность Гранатурова, и унизительные слова о «войне в постели» — все вскинулось до ослепления в Никитине жарким ответным гневом, и стало сразу как-то безразлично, что будет потом.
— Слушайте, комбат… — выговорил он, — я помню, Княжко сказал: жаль, что теперь нет дуэлей…
— Подражаешь Княжко? — не совладал с собой Гранатуров и развернулся на каблуках к Никитину. — Перед Галиной хвост распускаешь? Не выйдет у тебя! Княжко — одно, ты — другое! Атос, Портос и мушкетер! Скаж-жи!.. Дуэль захотел? Ну, давай, давай! Пошли! Стреляться будем! Ну? Давай! Пошли!
И он, искособочась корпусом, охватил здоровой рукой кобуру пистолета на бедре, неудобно вздев забинтованную левую кисть к подбородку, и от этого исказился болью, оскалив крепкие белые зубы, подернутые влажной пленкой. Никитин смотрел на него: злость и бессилие боролись на его лице. Ничего недавнего не оставалось в облике Гранатурова, грубовато-крикливого, но компанейского комбата, — просто заменили его вчера на той поляне возле лесничества, где утратил он легкость нрава, быструю свою отходчивость, ерническое балагурство, — и Никитин почему-то подумал, что то, прежнее, было лишь временной, защитной игрой при жизни Княжко, которого с некоторых пор Гранатуров невзлюбил, ревновал и боялся. Он, наверное, обуздывал в себе приниженную силу вблизи ясного и твердого спокойствия Княжко, без трудных усилий полностью подчинившего батарею. Гранатуров был скован, связан чужой волей, оказавшейся выше его доли, а теперь Княжко не было…
— Глупо, комбат, — проговорил Никитин. — Я бы хотел подражать Княжко, да не получится… К сожалению, не получится.
Тогда Гранатуров сдернул руку с кобуры пистолета, через оскаленные зубы вцедил воздух, произнес ударяющим голосом:
— Запомни, Никитин! Все, что было раньше в батарее, кончилось! Княжко я кое-что позволял, тебе — нет! Сегодня поставлена точка! Порядок в батарее наведу свой. А эти интеллигентские штучки-дрючки, всякое сю-сю и всякое дерьмо — не допущу в батарее!
— Молчите! Оба замолчите!..
И Никитин, точно отсеченный от Гранатурова этим вскриком, этой запрещающей полумольбой Гали, почувствовал озноб на щеках — ее ярко-сухие глаза таким гадливым презрением вспыхнули на худом лице, с такой брезгливостью изломались уголки бровей, будто возникло между ними здесь, в комнате, что-то извращенно мерзкое, обнаженное, заставившее ее содрогнуться.