Федор Гладков - Лихая година
Эта её нервная чуткость и постоянное душевное беспокойство выражались или трепетным предчувствием каких‑то событий в нашей жизни, или внезапной беспричинной задумчивостью, когда она вся уходила в себя и была похожа на «порченую», или ни с того ни с сего веселела, ликовала, разливалась своими песенками без слов, смеялась и суетилась по дому, как девчонка. Впрочем, пела она про себя и в часы угнетённой задумчивости, очень тихо, очень печально, и я не раз заставал её в слезах. В напевах её не было знакомых мне мелодий, словно в тех песнях, которые пелись всеми с давних пор, она не могла вылить свои чувства и думы, а создавала сама свои распевы, подбирала задушевные слова скорби и жалобы на свою несчастную судьбу, когда вопила и причитала вместе с бабушкой Анной. Должно быть, слова не нужны были ей для этих напевов: вероятно, они мешали ей выразить всю глубину её чувств, а мелодия свободно лилась из души и так же была трогательна и проста в своих переливах.
Но почему она боялась взять карандаш и выводить на тетради палочки и петельки, — я никак не мог постигнуть этого. Как‑то она сказала с судорожной улыбкой:
— Чай, я читаю‑то, Федя, в себя. Каждое словечко пью, как капельку. А писать‑то… Боюсь я, как бы себя не истратить: опустошишь душу, выложишь её на бумаге‑то — и будешь бессчастной, как дурочка. Ведь что утратишь — не воротишь.
Такой странной чепухи она никогда ещё не говорила. Я не мог удержаться от хохота: так могла болтать какая-нибудь суеверная баба, которая ничего не знала, кроме своего чулана и кур, которая верила и в нечистую силу, и в сны, и в разные приметы, но ведь мать видала свет и хороших, умных людей и ко всяким поверьям относилась, как к пустым побасёнкам. Я смотрел на неё и заливался хохотом.
Однажды ночью, когда я сидел за уроками, она с поющей протяжностью прочитала:
Вчера я отворил темницу
Воздушной пленницы моей...
И вдруг уронила голову на руку, лежащую на книжке, и заплакала. Я бросился к ней.
— Ну, чего ты, мамка… ни с того ни с сего?..
Она подняла лицо, мокрое от слёз, и трепетно улыбнулась.
— Как хорошо‑то, Федя! Сердце у меня встрепенулось… Вся обневедалась: аль это я прочитала?..
Так проводили мы с нею длинные осенние и зимние вечера в своей старенькой избушке, как в скитской келье, одиноко приютившейся под крутой горой. Нам не было страшно ни в снежную бурю, которая выла и грохотала за окнами и потрясала стены, ни в безмолвные, глухие ночи, когда шорохи мышей чудились вознёй домового: мы оба были как ровесники и с одного взгляда понимали друг друга, а в молчании чувствовали один другого, как сами себя. Мы впервые в жизни переживали неиспытанное наслаждение в душевном своём успокоении и в радостном сознании своей свободы и независимости. И оба мы одинаково чувствовали, что эти годы не прошли для нас даром: мы стали умнее, богаче душой, узнали то, чего не знали наши мужики и бабы.
Мне было приятно, что учительница видела в матери не обычную деревенскую бабу, молодость которой сгорала в рабской неволе и тупой покорности, но женщину, которая знает иную жизнь, артельную, товарищескую, и которая мечтает об этой вольной жизни и хочет вырваться из тисков старозаветного, навозного житья. Она давно сбросила волосник, ходит в городском платье наперекор всяким пересудам и уж этой своей вольностью вызвала смуту среди девок и молодух, а потом и уважительную зависть к себе. В моленную она ни разу не ходила. Как‑то она сказала мне, когда я собирался в моленную послушать беседу и спор Якова с мужиками:
— Улиту‑то на ватаге помнишь, чай? А я ведь не Улита. Она у меня с тех пор душу перевернула. Такие, как Улита, без хомута не ходят, да и других в хомут тянут.
Но я был уверен, что, появись мать в моленной без волосника да в городском наряде, её с порога прогнали бы и богомольные старухи и старики и обесславили бы при всём народе.
После отъезда отца по праздникам начали похаживать к нам бабы — покалякать с матерью, поплакать, отвести с ней душу. Эти вечера похожи были на посиделки. Бабы часто являлись с рукоделием — с вязанием, с шитьём — и засиживались до позднего часа. Хотя они мешали мне готовить уроки, но я слушал с удовольствием их разговоры и тихие раздумчивые песни.
Разговаривали они о своих маленьких обидах, горестях и радостях, шёпотом сплетничали и посмеивались. Меня завораживала интимная праздничность этих вечеринок: каждая из подруг склонялась над своей работой, но работа как будто совсем не интересовала её, и пальцы шевелились сами собой, играя спицами и иголками. Обветренные лица, огрубевшие и постаревшие раньше времени, становились недомашними, далёкими от будничных забот.
Из семейных женщин приходили только две: покинутая жена Миколая Подгорнова — Ульяна — и Парушина невестка — Лёсынька. Остальные две–три молодухи были солдатки, которые ушли из мужниных семей обратно в свой девичий дом, пока мужья были в армии. Эти «соломенные вдовы», как кукушки, не имели своего гнезда: они вылетели из двора свёкра, но и ко двору родного отца не пристали. Обычно они считались «вольными» и располагали собою, как хотели, не признавая над собою власти ни той, ни другой семьи. Работали они и на барщине, и у мироедов. Семейные, мужние бабы осуждали их, считали «потерянными» и сочиняли про них всякую небыль. Солдатки держали себя независимо и бойко. Они смеялись и озорно отвечали:
— Пускай себе лаются — это от обиды, что не им такое счастье на долю выпало. Ведь хают да охалят от зависти.
Но они сами завидовали матери; завидовали не, обидно, а старались подражать ей в приветливости, и в чистоплотности, и в умении одеваться приглядно.
В этой нашей старенькой избушке молодухи и солдатки находили и душевную отраду, и желанную вольность в разговорах, и утеху в обидах на упрёки и нападки в семьях, и соблазнительную дерзость в мечтах о своей бабьей свободе. Мать рассказывала им о ватажной вольнице, о рабочей артельности, о волнениях и дружной борьбе за то, чтобы всем жилось хорошо. В её рассказах люди казались очень близкими, родными, которых нельзя не любить и которых не забудешь никогда.
XXXII
Мил Милыч безвыездно жил в своём селе, как медведь в берлоге. Перестал он ходить к Елене Григорьевне после того, как к нему сходил Костя и шепнул, чтобы он поберёг себя и учительницу. Не приезжал и Богданов. Но однажды зимой он с котомкой за плечами зашёл к Елене Григорьевне и, беззаботно посмеиваясь, просидел у неё недолго, прочитал несколько своих стихотворений и простился с нею навсегда.
В моей цепкой памяти их разговор остался надолго.
— Теперь уж не губернатор, а земский начальник прогнал меня, Лёля. На Волгу путь держу — там раздолье и тьма рабочего люда.
Со мной он простился за руку, потряс её и с весёлой улыбкой проговорил:
— Ну, милый друг, не унывай! Веруй, надейся и жди — путь твой широк впереди.
Елена Григорьевна погладила его по лохматым волосам и сказала сквозь слёзы:
— Милый Богдаша, я уверена в тебе: ты не угаснешь — и бороться будешь и стихи писать… И я буду работать… в фабричном городе.
— Я знаю, Лёля… Антон — чудесный человек. А ты для меня — как родная сестрёнка… Расстаюсь я с тобою больно… Мне на роду, должно быть, написано — быть гонимым мятежником…
Раньше я догадывался, что Елена Григорьевна любила Антона. Но теперь мне стало ясно: она его невеста. Приедет он весною и увезёт её с собою в неизвестный город, и я больше не увижу её никогда. И я больно почувствовал что‑то вроде ревности к Антону.
— Попик‑то у вас здесь — дошлый пастырь: не только охраняет своих овец от волков, но и сам рыщет по всем углам и закоулкам. Здесь вот, у вас, Лёля, он нашёл гнездо крамолы. А кто свил это гнездо?
Александр Алексеич выстчвил грудь, гордо ткнул в неё пальцем и засмеялся.
— Я!
Елена Григорьевна изобразила ужас на лице, сцепила пальцами обе руки и вскинула их к подбородку.
— Боже мой, какой вы страшный крамольник, Богдаша!..
И звонко засмеялась.
А он продолжал весело потешаться над собой и над своими недругами:
— Берегитесь и трепещите, дорогая девушка! Я заражён проказой бунтарства и вольнодумия. Недаром меня изгоняли из своих воеводств губернаторы. А сейчас и земские начальники с попами устроили облаву и спустили на меня свору псов.
Он вдруг стал серьёзным и озабоченным. С опаской взглянув на меня, он рассеянно улыбнулся мне и, решив, вероятно, что я в надёжных руках и секрета отсюда не вынесу, тихо сказал:
— Боюсь, как бы вас, Лёля, не побеспокоили. Мне сдуру дали понять, что я неспроста делал сюда набеги.
Елена Григорьевна не ответила ему, а подошла ко мне и взяла меня за плечи.
— Оденься, Федя, и поднимись на горку. Знаешь для чего?
— Знаю.
Я на ходу надел шубёнку, схватил шапку и бросился к двери.