Михаил Стрельцов - Журавлиное небо
Жена принесла лед. Пришел доктор. «Шампанского!» — сказал доктор. Антон Павлович сел, взял бокал. Доктор смотрел на Чехова. Ему казалось, что больной хочет что-то сказать. Доктор наклонился к Чехову. Громко, словно рядом с ним был глухой, Чехов сказал: «Их штербе…» («Я умираю»). Выпил шампанского. Улыбнулся и добавил: «Давно я не пил шампанского…» Осторожно и тихо лег на бок…
Огромная черная бабочка впорхнула через форточку в комнату. Тень ее мелькала по стене, по потолку, падала на лицо человека, неподвижно лежавшего на кровати, — лежал, как полагается, уже перевернутый на спину. Стояла тишина. Потом словно взрыв потряс комнату — из бутылки вырвалась пробка…)
…Богданович лежал, выпрямившись: одна рука была подсунута под подушку, вторая — откинута далеко в сторону. Стояла тишина. Хозяйка, еще ни о чем не догадываясь, задержалась на пороге. Осторожно прикрыла за собой дверь. Войдя в комнату, она поняла все.
На табурете возле кровати лежал кулек с клубникой. Бумага густо набрякла и стала пунцовой. Какой-то скомканный листок валялся на полу. Хозяйка подняла его и прочитала:
«Здравствуй, старый воробей. Молодому воробью плохо…»
Конверта нигде не было. Не было, значит, и адреса. Хозяйка стала искать адрес. На одном из старых конвертов было написано:
«Ярославль… А. Е. Богданович».
Хозяйка не знала, что отец Богдановича жил в Симферополе.
От Симферополя до Ялты семьдесят верст.
СТАРЫЙ ВОРОБЕЙ
Адам Егорович писал воспоминания о сыне через шесть лет после его смерти. Просили об этом из Минска, из Инбелкульта. Похоже, что Адам Егорович был удивлен. Значит, там, в Минске, придают исключительное значение трудам сына, возможно, даже считают его классиком. Кто-кто, а он, Адам Егорович, в библиотеке которого «было все, что есть лучшего на свете, и ничего пошлого» (так он писал сам и, пожалуй, слегка преувеличил, как заметил по этому поводу академик И. Замотин), кто-кто, а он-то отлично понимает, что такое классик.
Легкая, но все же ощутимая обида пробивается в воспоминаниях Адама Егоровича. Обида на сына? На свою судьбу? Но есть ли для этого основания? Не кажется ли нам все это?
У Адама Егоровича уже давно были порваны почти все связи с Белоруссией. Конечно, он помнил, что на гродненском кладбище покоится его первая жена, мать Максима. (В год ее смерти Адам Егорович переехал с семьею в Нижний Новгород. «За могилой было поручено присматривать моим друзьям, но никого из них в Гродно уже нет». Сам Адам Егорович в Гродно, кажется, больше никогда не приезжал.)
Но он помнил не только это. Он не мог не помнить, что когда-то сам написал работу под научно-бесстрастным и одновременно обстоятельным названием «Пережитки древнего миросозерцания у белорусов». Это была хорошая книжка, оригинальная и содержательная, написанная с позиций, которые и тогда и теперь не могли не считаться прогрессивными. На книгу обратили внимание крупные польские и русские фольклористы, предсказывая автору завидную будущность, — ведь это, в сущности, был только дебют.
Что же произошло потом? Потом получилось, что А. Е. Богдановича-ученого мы открываем для себя только теперь, да и то вроде бы косвенно: каждому понятно, что одной из причин нашего интереса к нему является то, что он — отец поэта Максима Богдановича.
Самому Адаму Егоровичу не просто было разобраться в своей судьбе, по крайней мере в то время, когда он получил из Минска письмо, в котором содержалась просьба написать воспоминания о сыне.
Мы пишем не научную работу о А. Е. Богдановиче. Оговоримся сразу, что и его научные изыскания, и вся его жизнь интересуют нас сейчас только в связи с жизнью и творчеством его сына. И в этом заключается специфика взятой нами на себя задачи. Все остальное — материал для работы иного плана. Вот почему нас будут интересовать в основном те моменты, которые вряд ли нашли бы место в академически выдержанном исследовании. Эти моменты — чисто психологические. Иначе говоря, более общо и широко предмет нашего внимания следовало бы назвать проекцией судьбы человека, личной и общественной, на то, что зовется историей.
Адам Егорович пишет:
«Какая несуразность, что не он обо мне, а я о нем должен писать свои воспоминания».
Но дело тут не только в том, что отец пережил сына, хотя Адам Егорович пишет как будто об этом…
Действительно, какое трагическое несоответствие! Непризнанный ученый А. Е. Богданович должен писать воспоминания о своем сыне, выдающемся белорусском поэте, которому, когда он умер, не было и двадцати семи лет. А. Е. Богданович позже напишет воспоминания и о великом писателе Максиме Горьком, воспоминания, которые много лет спустя наиболее полно будут изданы в Белоруссии, на его родине и родине его сына.
Как бы ни отдалялся Адам Егорович от родины, насмешливая судьба возвращала его назад.
Не мы судим за что-то Адама Егоровича, судит история, судит и прощает родина — ведь тут не только его трагедия. Здесь трагедия времени. Максим Богданович опережал время, и он победил.
Судьба бросала Адама Егоровича из одного города в другой, и он нигде не мог пустить глубоко корней. Почему он вернулся в Белоруссию? Возможно, он думал, что как ученый сможет работать повсюду. Он начинал как этнограф, начинал в то время, когда эта наука именно на белорусском материале достигла, пожалуй, самых блестящих вершин. Белорусский материал вдохновлял Шпилевского, Пыпина, Карского, Романова, Никифоровского, Носовича, Довнар-Запольского. Наибольший этнографический интерес к «белорущине» падает на 70 — 90-е годы. Позже он постепенно глохнет. Это естественно. Были на это разные причины, и среди них самая обычная: белорусская проблема почти исчерпала себя средствами этнографии. Тезис Добролюбова — «посмотрим, что скажут сами белорусы» — стал властно реализовываться жизнью. Адам Егорович не смог связать себя с ним. Возможно, он просто недооценил его. Все дело тут в мировоззрении.
А. Е. Богданович как ученый все же принадлежит к дореволюционной научно-этнографической школе, которая, признавая талантливость белорусского народа, самобытность форм его жизни в прошлом, часто в то же время сомневалась в его способности к будущей самостоятельной национальной жизни. «Как ученые, как объективные, честные ученые, мы засвидетельствовали то, что было и что есть, — что будет дальше, нас не касается…» Что ж, «чистая», «объективная» наука всегда говорит так. «Чистая» наука всегда в достаточной степени космополитична — это в лучшем случае, в худшем случае она может опереться и на шовинизм. Подлинно демократическая наука исключает и то и другое. Добролюбов отметил: «Посмотрим, что скажут сами белорусы». От себя добавим, что это было сказано несколько раньше девяностых годов. Чернышевский решительно отвергал научный космополитизм. При этом он руководствовался не абстрактной идеей (в таком случае надо признать космополитизм науки и закономерным и необходимым), а конкретными историческими условиями и идеей служения науки обществу. Направление мысли Чернышевского необыкновенно интересно, и мы не можем отказать себе в удовольствии проследить за ней. Тем более, что это имеет к нашей теме самое непосредственное отношение.
Космополитизму в науке и в искусстве Чернышевский противопоставлял все то, что понимается под словом «патриотизм», замечая при этом, что это слово порою употребляется недобросовестными людьми для обозначения вещей, не имеющих ничего общего с подлинным патриотизмом — этим страстным, безграничным желанием добра родине, этим чувством, способным придать смысл и направить всю деятельность человека. В «Очерках гоголевского периода русской литературы» Чернышеский пишет: «Понимая патриотизм в этом единственном истинном смысле, мы замечаем, что судьба России в отношении к задушевным чувствам, руководившим деятельностью людей, которыми наша родина может гордиться, доселе отличалась от того, что́ представляет история многих других стран. Многие из великих людей Германии, Франции, Англии заслуживают свою славу, стремясь к целям, не имеющим прямой связи с благом их родины… Бэкон, Декарт, Галилей, Лейбниц, Ньютон, ныне Гумбольт и Либих, Кювье и Фарадей трудились и трудятся, думая о пользе науки вообще, а не о том, что именно в данное время нужно для блага известной страны, бывшей их родиною… Они, как деятели умственного мира, космополиты. То же надобно сказать и о многих великих поэтах Западной Европы». «У нас не то», — пишет Чернышевский и, называя имена Ломоносова, Державина, Карамзина, Пушкина, говорит, что эти люди считаются великими благодаря своим заслугам перед родиной, потому что «оказали великие услуги просвещению или эстетическому воспитанию своего народа». Понятно, Чернышевский далек от мысли, чтоб таким образом утверждать «приоритет» русской науки или искусства над наукой и искусством западноевропейским. Это было бы похоже на «квасной патриотизм», а в таком грехе мы, если бы и хотели, не можем обвинить Чернышевского. Патриотизм — живое требование, живое содержание определенного исторического момента, а великий революционный демократ, как никто после Белинского, понимал, что служить вечности и абсолюту можно только через служение своему времени. И для России он считает желанной ту пору, когда появятся, как и у других народов, «мыслители и художники, действующие чисто только в интересах науки или искусства». А пока… пока это привилегия наиболее развитых в общественном, художественном и политическом отношении стран, где существует, как говорит Чернышевский, «разделение труда между разными отраслями умственной деятельности, из которых у нас известна только одна — литература».