Виктор Астафьев - Сашка Лебедев
— А я вот заметил, — негромко начал он, как бы продолжая разговор. — Люди наши, русские наши, все, что у них на душе в будни накопится, — обиды, огорченья, — в праздники забывают. И вот, я думаю, будет день победы — и мы все забудем.
Сашка отозвался не сразу.
— Может быть, может быть, — задумчиво сказал он после большой паузы. — Умильны мы, правда твоя, боец Глазов, Но с войны мы вернемся уже не такими, какими ушли на нее. — Он затянулся в последний раз от цигарки, затоптал ее на мокром полу. — Многого ты, Олег, не видел и не знаешь. Беда это твоя или счастье? — И без всякого перехода, как с ним часто случалось, добавил: — А батарейцы небось рады, что Сырвачева от них умыли. И орден они ему не перешлют, гадом мне быть!
Олег после бани ослаб, мелко дрожал. Сашка поддерживал его, как девушку, за талию, и все уверял, что скоро, вот уж совсем скоро конец их мытарствам. Осталось получить еще бумажку, окончательную, направление называется, и — порядок. Сашка и сам едва держался на ногах. Щеки у него посерели, ввалились, и горбатый нос обозначился очень заметно на его угловатом лице. Сашка закусывал губу, ругался так, что фонари качались, и прицеплялся ко всем по делу и без дела, и все равно только поздним вечером они попали в госпиталь.
Госпиталь находился неподалеку от станции Ярослав и был переполнен. Посмотрев подорожные Сашки и Олега, дежурный врач поставил на них резолюцию и принялся добросовестно разъяснять, как найти госпиталь номер такой-то, где, возможно, есть еще места. Сашка подскочил, отшвырнул стул и двинулся забинтованной грудью на врача:
— Никуда мы не пойдем, понял?!
Олег повис на Сашке. Тот оттолкнул его локтем, попал в раненое плечо. Олег застонал, но Сашку не отпустил. Должно быть, он сильно давнул грудь Сашки, и у того появилась на губах кровь. Олег схватил с умывальника полотенце, подал Сашке. Сашка вытер губы, бросил запачканное кровью полотенце на стол врачу, а сам уселся на пол по-тюремному — ноги калачиком, давая этим понять, что устроился он прочно и надолго.
Врач хмуро следил за разбушевавшимися солдатами, потом буркнул, чтобы его подождали, и ушел. Олег подумал, что он приведет военную силу и выдворит их. Наверное, следовало сматываться отсюда, пока не поздно. Однако сил уже не было, да и Сашку он боялся потревожить. «Шут с ними, пусть что хотят, то и делают», — подумал Олег и напился воды прямо из горлышка графина, стоявшего на столе. Его охватила лихорадочная отчаянность. От злости ему хотелось делать все напоперек, досаждать кому-то.
— Стакан на столе! — строго заметил появившийся врач н велел следовать за ним.
В коридоре третьего этажа стояла две койки, спинка в спинку, заправленные новыми, сахаристыми простынями. Сашка сел на кровать, качнул задом пружины:
— Давно бы так!
Олег не сказал ничего. Тихо опустился на краешек кровати. Ему было стыдно и неловко перед врачом.
Дежурная сестра, рыженькая, скороногая, по имени Даша, сменила верхние мокрые бинты у Сашки и у Олега, пообещала утром назначить их первыми на перевязку и дала Олегу два снотворных порошка. А Сашке поднесла в ложке клейкое лекарство. Снотворное из-за ранения в грудь или по каким другим соображениям она дать ему не решилась.
В палатах горели слабые коптилки, и оттуда слышался многолюдный гуд. Все отчетливей прорывались сквозь этот гуд стоны. Воздух в палатах как бы густел, отяжелялся и начинал давить людей.
Наступала ночь. Раны всегда болят сильнее к ночи, и страдают люди больше всего ночью. Раненого охватывает в потемках чувство покинутости, одиночества. Кажется ему, что повис он со своей койкой в пустоте и нет кругом ни пола, ни потолка, ни стен. Есть только он, раненый, и боль. А потом не станет и его. Он тоже растворится в смутном, неподвижном пространстве, перестанет ощущать себя, останется только боль. И, прорывая темноту, липкой паутиной окутавшую его, он закричит. Скорей всего закричит: «Няня!» Или: «Сестра!..»
Но ему только покажется, что он закричит. Все у него ослабело, даже крик ослабел. И если няня задремала в уголочке палаты, то не услышит его.
И до самого рассвета будет одиноко жить в темном страхе со своей болью раненый, и ночь ему будет казаться бесконечной, а боль такой, какой ни у него и ни у кого другого еще не было, потому что прошлую боль он забыл, и потому что боль своя больнее всех, и потому что так устроен человек — не для боли, а для радости. Ему легче, когда он не один, когда вместе с кем-то. Радость всегда переживется сообща, а боль почему-то в одиночку.
До самого рассвета в одиночестве. До самого рассвета! И когда дружески мигнет в палатное окно, чуть коснется светлым дыханием темноты рассвет — упадет обессиленный человек на подушку и заснет. Уснет глубоко, забыв о боли. В эти часы он идет на поправку. В рассветные, сонные часы все боли и беды утихают. В рассветные часы спят люди, а больные выздоравливают.
У Олега началась первая ночь в госпитале, и он пока еще ничего этого не понимал. Он, конечно, сознавал, что рана есть рана и не болеть она не может. И знал из книжек и солдатских разговоров, что иные раны болят всю жизнь. Его поражало совсем другое — почему не спалось в такой постельной благодати? Ведь он же не чаял добраться до кровати, спал на ходу. А теперь? Теперь лежал на правом боку и, боясь ворочаться, то сгибал ноги, то разгибал, устраиваясь поудобней. Снотворное он не принимал — его все тошнило.
— Ты не спишь? — послышалось с Сашкиной кровати.
— Пытаюсь.
— Я тоже.
Дверь одной палаты была напротив парней. В палате этой по-польски бредил раненый, и под ним беспрерывно звенели пружины. Человек метался в жару. Мимо пробежала Даша с грелкой, в которой шебаршил лед, и с напускной строгостью прикрикнула:
— А ну, спать, конопатые!
Олег удивился. Он сроду конопатым не был. Догадавшись, в чем дело, поддел Сашку:
— Произвел впечатление. Радуйся, Лебедев!
Сашка не ответил. Олег насторожился: с Сашкиной кровати не доносилось никаких признаков жизни. Олег пружинисто вскочил и, придерживая онемевшую руку, прошлепал к Сашкиному изголовью.
Сашку он не узнал. Лицо его, слегка освещенное из открытой двери палаты, заострилось, щеки провалились, и совсем уж смешно, с грустным вызовом горбатился Сашкин нос. Белесая челка потемнела от пота. Олег осторожно тронул горячий Сашкин лоб. Сашка вздрогнул, поймал руку Олега. В его всегда быстрых глазах появилась боль и собачья печаль.
— Олик! — жарко прошептал Сашка. — Отдай мне порошок. Понимаешь, уснуть не могу, а один боюсь остаться, сам с собой боюсь остаться. С детства это у меня…
Олег принес оба порошка. Сунул их в Сашкину каленую ладонь.
— На. Я еще попрошу.
— Не надо. Этих хватит. Ты не подумай, что я наркоман. — Он повременил и приглушенно выдавил: — Денатурат пил, политуру пил, одеколон, даже восстановитель для волос пил, но наркотиков остерегался. Страшная штука… Ты давай спи. Воды глотнуть подай и спи. Ты не подумай чего…
— Что ты, что ты, Сашок! Просто у тебя болит рана, сильно болит, — как малому парнишке, говорил Олег, чувствуя, что Сашка стыдится его, вроде бы оправдывается. Олегу вдруг показалось, что лежит на месте Сашки в чем-то провинившийся малец, очень беспомощный и очень несчастный.
Сашка вытряхнул в рот оба порошка, запил их, укрылся с головой одеялом, и оттуда глухо донеслось:
— Уходи!
Было слышно, как он засыпал — медленно и трудно. Дыхание у Сашки во сне сделалось свистящим, и Олег лишь сейчас до конца уразумел, что рана у Сашки не шуточная и что тот хороводился с ним, хлопотал, петушился, балагурил через великую силу.
В дверях палаты показалась Даша, постояла, прислушиваясь к дыханию Сашки и Олега, затем прикрыла обе створки двери.
В коридоре сделалось совсем темно и одиноко. Олег порадовался, что Сашка уснул, и сам плотно закрыл глаза и заставил себя думать о чем-нибудь хорошем.
Самым хорошим на свете был родной дом. Самыми лучшими были отец и мать, и он стал думать о них.
Дом на окраине Новосибирска, за речкой Каменкой. Крепкий дом над оврагом, с деревенским заплотом и деревенскими широкущими воротами. Во дворе хозяйство: куры, корова. В палисаднике черемуха и рябины — кругом все деревенское. Мать день-деньской в хлопотах по хозяйству, а отец работал грузчиком в порту и выпивал часто; иначе какой же он был бы грузчик!
Вот он возвращается с получкой домой. Издали слышится.
Милка, купи мне дачу,
В городе скушно мне жить.
Если не купишь — заплачу
И перестану любить.
Мать распахивает перед отцом не створку ворот для ходьбы, а проезжую часть. Отец был смиренный, добрый человек, но, как и многие русские мужики, пьяный круто менялся нравом, кочевряжился, мной раз даже шумел.
Вот он стоит в широком проеме ворот, как на экране. Рубаха напрочь распахнута, из кармана горлышко с сургучом торчит. Стоит, изучает: как тут к нему относятся? Почтительно ли? Вполне почтительно — решил и пошел с приплясом по двору, пытаясь па ходу ущипнуть мать. Мать накладывает по бесчувственной от грузов шее отца, поймав отработанным чутьем, что сегодня он в духе и рассердиться уже не захочет.