Лидия Обухова - Глубынь-городок. Заноза
С их уходом в комнате становится сразу тише. Любиков тоже было берется за шапку, но Ключарев останавливает его. Он снимает трубку, называет свой домашний номер и ждет несколько секунд ответа.
— Забыл, — вдруг виновато говорит он, — мои ведь сегодня уехали. А я хотел тебя ужинать звать.
— Нет, Федор Адрианович. Я уж домой. Пока до Братичей доберусь! Жена дожидается.
Ключарев внезапно задумывается и словно теряет нить разговора. Он проводит несколько раз рукой по волосам.
— Поезжай, — говорит он наконец, — и передавай привет своей Шуре.
Голос у него звучит мягко, по-домашнему.
А Валюшицкого вновь охватывает смутное чувство горечи: будто бы все, что ни делает, ни говорит сегодня Ключарев, направлено каким-то образом против него.
Протягивая руку Любикову, он испытывает тоже мгновенный стыд за себя, за Дворцы и острое желание поменяться с Любиковым местами, чтоб это ему самому можно было уйти сейчас со спокойной совестью, с поднятой головой…
Но дверь закрывается, и теперь, когда они остались вдвоем с Ключаревым, Валюшицкий в замешательстве отвернулся к окну, чтобы отдернуть, наконец, занавеску и впустить немного свежего воздуха…
— Семен, ты боишься трудностей? — негромко спросил вдруг Ключарев. Он чувствовал себя опять не совсем здоровым и сидел, подпирая голову руками.
Валюшицкий, волнуясь, машинально расстегнул верхнюю пуговицу френча. От красной рубашки словно свет ему ударил в лицо, и белки глаз — синеватой белизны — блеснули. «Сам прошу — снимайте меня: не сдюжил», — ведь хотел же он сказать еще утром, не дожидаясь этого позора! А сейчас ответил тоже тихо:
— Что ж, были трудности… А бояться их — как жить?
— Когда же тебе было труднее всего в жизни? — задумчиво продолжал спрашивать Ключарев.
— Когда? — Валюшицкий чуть вздохнул, сведя к переносице брови. — В детстве, при панах. Сами знаете, годовался сиротой, голодный, голый… вёска[2] была бедная…
— Да… вот и у нас, при Советской власти, есть еще на Полесье бедные вёски, а не должно быть!
Валюшицкий царапал ногтем застарелую мозоль на ладони.
— Тяжеловато мне, — проронил он, очень хорошо понимая, что имеет в виду секретарь.
— А где легко? — отозвался тот. — Всё делаем для того, чтоб после легче стало.
— Я понимаю, Федор Адрианович. Але ж малограмотный я, не справлюсь. Да и боюсь в этих Дворцах партийный билет потерять, вы ж его мне сами давали…
Валюшицкий низко опустил голову. Клок волос упал ему на глаза.
Ключарев молчал. Лампочка горела вспышками, то озаряя почти белым светом наклоненный лоб Ключарева и его светлые прямые волосы, то внезапно теряла накал, и тогда в стеклянном колпачке шевелилась, как червячок, красная угасающая нитка.
— Главное, грамотность у меня слабая, — повторил Валюшицкий, отягощенный больше, чем упреками, этим молчанием.
— А душа сильная? А понятие в сельском хозяйстве есть? — горячо, скоро спросил секретарь, и слышать его голос уже было облегчением для Валюшицкого. — Ты же здешний, полещук, каждое бревнышко на хатах знаешь, не то что людей… А партийный билет тем не сбережешь, что будешь от трудностей его прятать. Не для украшения лежат они у нас в нагрудных карманах, Семен. Тебе трудно с одним колхозом, ну, а мне что делать? Посоветуй. Раздели со мной мою тяжесть.
Валюшицкий упорно смотрел в пол. Голос Ключарева, как это бывает при сильном волнении, доходил до него волнами, то словно отдаляясь, то с особой силой проникая в самую глубину его существа.
И мысли Валюшицкого тоже текли прерывисто, неровно. Вместе со словами «вёска была бедная» перед ним встала целая картина: крытая соломой хата с почерневшими стенами, сам он, нежеланный сирота, у холодного порога, и стонущая дремотная песня сестры над люлькой:
Нема соли, нема миски,
Ой-ё-ёй!
Повесили три колыски,
Боже ж мой!
Когда сестра выходила замуж, то, кроме родительской хаты да песен, были у нее в приданое только самодельные сережки из светлой жести, плоские, в виде бубнового туза…
— Я всегда вас слушал, и спасибо, что человека из меня растите, — пробормотал Валюшицкий. — Говорю только: учиться бы мне…
— Учиться будешь пока в вечерней школе. Работать и учиться, как мы все. А от райкома обещаю особую помощь: и сердечную и деловую. Но и взыщем с тебя строже, чем с других, потому что люблю я тебя и больше, чем за других, отвечаю. Пойми, Семен, не могу я сейчас оставлять тебя в стороне от больших дел, от нашего великого сражения! Где ты слышал, чтоб на фронте сто тысяч танков в одно место бросали? А сейчас идут на целинные земли сто тысяч комбайнов. Смотри: городские девушки побросали квартиры, родных, живут в палатках, хлеб добывают…
В дверь постучали. Ключарев резко и недовольно вскинул голову.
— А-а-а! — только и сказал он, когда вошел райкомовский шофер, протягивая ему ключ.
— Раиса Степановна велела передать. Чуть не увезла с собой в сумке. Вот ведь как!
Шофер был еще очень молодой парень. Он стоял в дверях, улыбаясь крупными, похожими на кукурузные зерна зубами, и ожидал расспросов.
Только сейчас стало заметно, что время позднее. В коридоре за распахнутой дверью не было слышно ни звука. Из окна потянуло сквозняком и ночной сыростью.
— Ну что, благополучно посадил? — рассеянно спросил Ключарев, вертя в руках ключ и машинально пробуя ногтем его бородку. — Не опоздали на поезд?
— Нет, загодя, — словоохотливо отозвался шофер. — Вагон хороший, плацкартный. У Раисы Степановны место внизу, Гена наверху. Он велел передать, что пораньше вернется, к школе.
— Да, Генка вернется пораньше, — сказал Ключарев, разбирая на столе бумаги.
— Значит, к родителям поехали, как и в прошлом году, стариков проведать… — неопределенно проговорил шофер, потом, вдруг вспомнив что-то, полез за пазуху, достал сложенный вдвое тонкий журнал. — Вот еще: Раиса Степановна брала, да не успела вернуть. Сказала, когда поедем в Лучесы, чтоб завезли Антонине Андреевне.
Он в нерешительности погладил обложку, не зная, оставить у себя или отдать Ключареву. Но тот уже протянул руку.
— Да, да, отвезем, — скороговоркой отозвался секретарь, не глядя на него. — Это ведь не к спеху?
Он перелистал журнал, с некоторым недоумением пробегая заголовки: «Плевриты», «Профилактика горловых заболеваний», — словно хотел понять, что тут могло заинтересовать его жену, как вдруг полупрозрачный папиросный листок выскользнул между страницами и легко, как лебединое перышко, поплыл по комнате, не даваясь в руки.
Несколькими штрихами на нем было изображено платье, так, как обыкновенно рисуют женщины, стремясь проникнуть в тайны фасона и пренебрегая всем остальным. Да, никаких загадок: просто зеленое платье, которое носила врач Антонина Андреевна, а теперь, вероятно, сошьет себе и жена секретаря райкома. В самом деле, почему бы этим двум женщинам и не иметь каких-нибудь общих интересов?..
— А Антонину Андреевну все поминают у нас в Дворцах, — проговорил Валюшицкий, подобрав листок и протягивая его Ключареву. В его улыбке витали добрые воспоминания.
Ведь было время, и его самого, Валюшицкого, лечили наговорами против тетки-Лихорадки, против господыни Молнии-Блискухи и дурного глаза: «Идите вы, сглазы, на мхи, на болота, на топкие оржавинья, на сухие лесы… Там вам курганы-погуляны, где солнце не греет, где песни не поют, где гуси не кричат…»
Можно представить, как удивлялась доктор Антонина Андреевна, только что кончившая институт, слыша над постелью больного этот заунывный плач! Неулыбчивая темноволосая девушка, она входила в избу прямым и ровным шагом, и от ее белого, белее первых снегов, докторского халата шел холодящий запах лекарств, похожий на запах купальских трав, так что не одна бабка поглядывала на нее из уголка с боязливым восхищением: уж, впрямь, не оттуда ли пришла эта красавица, не из тех ли неведомых полещуку краев, где небо так близко сходится с землей, что женщины, стирая белье, вешают его на рога молодого месяца?
— Да… Антонина Андреевна… — тихонько повторил Валюшицкий, задумавшись.
Ключарев все еще копался в бумагах на столе и не поднимал головы. Только покончив с этим, он выпрямился, мимолетно проведя рукой по векам, словно снял невидимую паутину, которая мешала ему смотреть.
— Ты ночуешь в Городке? — спросил он Валюшицкого. — Тогда, может быть, ко мне? Квартира ведь пустая…
Но тот так энергично затряс вдруг головой, разом возвращаясь от своих воспоминаний к сегодняшним заботам, так горячо воскликнул: «Нет, я уж в Дворцы, Федор Адрианович!» — что Ключарев понял: ни в каких напутственных словах нужды больше нет.
Он просто крепко, ободряюще сжал ему руку: