Георгий Березко - Необыкновенные москвичи
Старуха неожиданно всхлипнула, потянула носом. Орлов, не оборачиваясь, в зеркальце, прикрепленном над лобовым стеклом, увидел: темное лицо ее в длинных симметричных, как на старинных иконах, морщинах почти не исказилось, но в узких, подпертых скулами глазах засветилась голубенькая влага.
— Грубиян, Петька! — сказала она сильным, еще не постаревшим голосом. — И всегда был такой — грубиян. Не совестно тебе так о своей мамке? Ведь совестно!
Она тоже, казалось, была под хмельком; слезы, мелко поблескивая, скатывались по ее запавшим щекам, но она не утирала их, не замечая.
Сын бросил беглый взгляд в сторону водителя — Федора Григорьевича и вновь повернулся к ней.
— Опять ты за свое! Ну чего опять, чего? — досадливо закричал он. — Все нормально... едем вот в такси, честь честью, народ на улице тоже туда-сюда, магазины торгуют. А ты все свое, все свое, как та язва.
Короткий, до локтя, обрубок шевельнулся в его рукаве и выпятился над спинкой сиденья, как будто инвалид попытался протянуть матери отсутствующую руку. И старуха припала лицом к его живой культе.
— Грубиян неуважительный... без стыда, без совести! Это про меня — язва? Да как же ты смеешь?! Грех так про мамку...
Она все тыкалась своим угловатым темным лицом в его культю. И сын так энергично замотал головой, что панама соскользнула у него и полетела вниз, на резиновый коврик. Федор Григорьевич, нагнувшись боком, поднял ее, стряхнул и протянул молча владельцу.
— А ничего, спасибо! Терпения на старую не хватает... — проговорил сердито инвалид. — Никак, понимаешь, успокоиться не может — жуткое дело! С самой войны, с сорок четвертого... Сказать кому — не поверят.
Правой рукой он водрузил панаму на голову и прихлопнул сверху ладонью.
— И правда, бабка, откуда у вас берется столько слез? — звонко, точно молоточком, отстукала девушка с косичками. — Сами расстраиваетесь, дядю Петю нервируете и всех вообще.
Старуха повела на нее влажным, затуманенным взором.
— Идол каменный! — горестно, с сердцем сказала она. — Все вы молодые как каменные. А у меня душа вконец извелась. Я и не хочу, а плачу...
Внучка подергала плечами, выражая неодобрение, и отвернулась к окошку — там были жизнь, свет, движение, праздничная пестрота.
На какое-то время в машине установилось молчание — только и слышалось, как старуха потягивала носом. Впереди, над угловым зданием с вывеской по фасаду «Изотопы», зажглось изображение атома — исполинский пестрый цветок. Лиловые, желтые, зеленые, нежнейшего оттенка неоновые орбиты электронов, наложенные одна на другую, создавали подобие венчика разноцветной ромашки, в центре которой пунцово тлело атомное ядро.
— Дядя Петя, смотри, атом! — воскликнула обрадованно девушка. — Бабка, смотрите, это атом!
— Тот самый, что ли? — вяло, утомившись как видно, спросила старуха.
— Ну да, а какой же еще? — кивнула девушка.
— О, господи! Всё против матерей выдумывают, — сказала старуха. — Ровно бы не люди, ровно бы материнской сиськи не брали — всё против матерей! А те одно знают: брюхатеют!
Дом с изотопами, не слыханным ранее предметом торговли, остался позади, заслоненный другими домами. Но некоторое время еще была видна в предзакатном воздухе огромная ромашка с нездешнего луга. И, изогнувшись на сиденье, девушка с косичками проводила взглядом через заднее стекло этот адский цветок, источавший над крышами свое радужное, газовое свечение. Сложенными в щепоть пальцами инвалид извлек из кармана пиджака папиросу, зажал ее в губах и ожесточенно захлопал по карманам, ища спички. Федор Григорьевич подал зажигалку, инвалид прикурил, сопя и задыхаясь, и вновь повернулся к матери.
— Приедешь домой, шли телеграмму: как приехали, как что? — понемногу успокаиваясь, распорядился он. — Светланка вот тебе напишет, ты ей отдиктуй. И не трясись над каждым словом, не жалей лишней копейки. А саженцы я вам вышлю обязательно — понятно тебе? И славянку, и грушовку, и анис, и майскую зарю. Сказал — сделаю! Ну чего ж ты?..
— Сынок, калечка... — пробормотала старуха.
Она опять плакала, уставясь на сына полуослепшими от влаги глазами.
— Калечка, калечка... И Верка тебя не пожалела — жена называется! Кто тебя, кроме матери, пожалеет?
И она поглаживала и ласкала тупую культю, дергавшуюся в рукаве, как испуганный зверек. Сын издал нечленораздельный звук, не то стон, не то кряканье; взмокшее лицо его пылало.
— Да я уж позабыл про свою руку! — в отчаянии выкрикнул он. — Вот вредная, ей-богу! Ни себе, ни другим отдыха не дает... И Верку я позабыл, аллах с ней!
— Сука она, твоя Верка! Сука меделянская!.. — не слушала старуха. — И ты тоже: прощай, до свиданья, будь здорова! Тоже Еруслан какой Лазаревич! Шляпа, дурачок обиженный! С Веркой так надо было...
Ее жестокая обида все не находила утоления. И она бранилась, и скорбела, и жаловалась, потому что все еще испытывала ту боль за сына, которая давно уже отпустила его самого.
— Хватит тебе, баба-яга, — взмолился он. — Ну что мне с тобой!.. На вот, на, закури...
Он пошарил лихорадочно в кармане и, не найдя там папирос, выхватил папиросу у себя изо рта.
— Кури, кури, чего же ты! — Он совал матери свою папиросу. — Куришь, ну и кури!..
Она послушно взяла папиросу, затянулась, от чего щеки ее запали еще глубже, и закашлялась. Сын, морщась, как от горечи, отвернулся.
— Сладу со старой нет, — виновато сказал он, точно просил прощения за мать. — Выпьет стопку — много ли ей надо — и начинает... на полных оборотах.
Все его раздражение пропало, и он выглядел растерянным, удрученным.
— Старший братан мой и вовсе не вернулся — на Ладоге с машиной под лед пошел. Мне лично подвезло еще — малость обстругали только... И ведь что удивительно — ничего на нее, старую, не влияет: ни время, ни текучка жизни. Внуки у нее народились — она не переключается на внуков... Отца нашего еще в финскую убили при штурме Выборга.
Федор Григорьевич в своем зеркальце видел: старуха, замолчав, курила, прикрывая папиросу пальцами, собранными щитком. И тонкий дымок, виясь и вытягиваясь, как от свечи, задуваемой ветром, окутывал ее темное, в иконописных морщинах лицо.
— Так что ее тоже можно понять, — заключил инвалид, — нервы у матерей не выдерживают — это факт.
Такси мчалось теперь по Большой Калужской: справа промелькнули за каменной оградой старые, похожие на монастырь, корпуса клинической больницы; слева зелеными облаками летели сады. Проехала навстречу группа велосипедистов — поджарые, голенастые, в круглых шапочках, они напоминали на своих легких машинах с перепончато-блестевшими спицами каких-то гигантских насекомых. Из автобуса, который обогнал такси, выглядывали пионеры — все в белом и красном, тесно жавшиеся к окнам, беспокойные и шумливые, как молодой лесок, отправившийся вдруг в путешествие по Москве.
— По правде если... — вновь заговорил инвалид. — Я и сейчас, случается, на баяне во сне играю. И такое удовольствие чувствую, словно у меня опять все по норме: две руки, десять пальцев. После, когда проснусь, меня как обухом по голове: ах ты черт, вспоминаю, одной-то нет! Но, конечно, привычка сказывается, привычка свое берет.
— И слава богу, привычка — это вроде амортизатора. Воевали где? — спросил Орлов.
— Под Москвой сперва поползать пришлось, в составе сто семьдесят третьей, — мы от Каширы шли. После на Втором Белорусском фронте наступали. В деревне Осиповичи меня ранило, было такое чертово пекло — совхоз в Осиповичах...
И, в свою очередь, инвалид поинтересовался:
— Вам лично где пришлось?
— По соседству, на Первом Белорусском, — Федор Григорьевич, не отрывая глаз от шоссе, скупо улыбнулся, — а сперва, как и вы, на Западном.
— Ясно, — сказал, сразу повеселев, инвалид.
Они точно обменялись позывными и узнали друг о друге самое важное: они оказались как бы земляками, как бы с одной улицы. И их отношение друг к другу тут же определилось: они были теперь больше чем случайно встретившиеся шофер такси и пассажир, — они были членами некоего обширного братства с его неписаным уставом.
— Сухиничи, Юхнов, слышали, наверно? — сказал Федор Григорьевич.
— Ну, как же! — Инвалид засмеялся; казалось, эти названия прозвучали для него сладкой музыкой. — Юхнов! Тоже чертова баня была.
А Федор Григорьевич подумал, что все его расчеты на выгодный рейс с этими «пиджаками»-провинциалами решительно не оправдались. То есть, конечно, никто не мог помешать ему воспользоваться их доверчивостью, а главное — их душевным смятением, никто, кроме него самого. Но нельзя же было, в самом деле, поправлять свои дела за счет своего же товарища-фронтовика, да еще, должно быть, не шибко денежного. И Федор Григорьевич без борьбы, но и не без некоторого сожаления изменил маршрут, поехал к Белорусскому вокзалу кратчайшим путем — все ж таки, утешал он себя, он не стоял на месте, а ехал. С Большой Полянки он взял курс прямо на Арбат, а потом свернул к Никитским воротам.