Константин Паустовский - Том 5. Рассказы, сказки, литературные портреты
У себя в каюте он долго обдумывал все, что скажет Саше. Получалась целая обвинительная речь. Но в тот вечер Лавров Сашу не видел: она, очевидно, спала после вахты, а за ночь обвинительная речь как-то выцвела и показалась ему даже глупой.
Лавров задумался. Чего он добивается? Чтобы жизнь остановилась перед ним? Но она никогда не остановится. Она всегда будет нестись широким и многоцветным потоком в даль, которую мы зовем нашим будущим. Отстанешь – и поток уйдет, тускнея, с глаз, и потом его уже никак не догонишь.
«Девочка, пожалуй, права, – решил, наконец, Лавров. – Зря я на нее рассердился…»
Встретив через день Сашу на палубе, Лавров только посмотрел в ее серые застенчиво-веселые глаза и сказал:
– Обязательно вас напишу. Только не сейчас, а зимой, в Москве. Согласны?
– Ну что ж, – ответила Саша. – Спасибо, Владимир Петрович.
И она легко и доверчиво положила свою руку на рукав Лаврова.
Лавров взглянул на реку. Линии огней сияли, переливаясь, в осенней темноте. Свежо и влажно, черным, исполинским, как бы стеклянным валом Волга уходила во всю свою ширину в бездну ночи и уносила, растягивая в световые полосы и разрывая, отражение этих огней. Пароход подходил к строящейся Куйбышевской плотине.
* * *В декабре Саша пошла в Третьяковскую галерею на ежегодную выставку картин.
Был вечер. Падал ленивый снег, и, глядя с улицы на освещенные окна домов, казалось, что там, в этих домах, горят тысячи свечей и идет какой-то тихий зимний праздник.
На выставке было мало народу. Саша быстро прошла по залам, разыскивая картину Лаврова. Она заметила ее издали, остановилась, и от волнения ей на минуту вдруг стало трудно дышать…
Как, какой непонятной силой этот молчаливый и даже неловкий на вид человек остановил навеки тот удивительный вечер на реке и увидел в нем гораздо больше прелести и красок, чем увидела в то же самое время она? В чем его сила? В таланте? Или в соединении таланта с любовью к своей удивительной стране?
«Как он смог по памяти написать и этот вечер, и лодку, и женщину с охапкой осенних веток? – подумала Саша. – Я ведь не задержала пароход, хотя отлично поняла, что он ждал этого».
Чем дольше Саша смотрела на картину, тем все сильнее ей хотелось поблагодарить Лаврова и, может быть, даже с нежностью и удивлением прикоснуться к его худой испачканной красками руке.
Саша стояла, смотрела издали на картину, и волнение сменилось у нее неожиданной бурной радостью. «Как все хорошо! – подумала она. – Даже вот этот мохнатый, ленивый щекочущий лицо вечерний снег за окнами. Все, все!..»
1951
Шиповник
Ночью над рекой опустился туман. Пароход не мог идти дальше: за туманом не было видно ни бакенов, ни перевальных огней.
Пароход приткнулся к крутому берегу и затих. Только равномерно поскрипывали сходни, переброшенные на берег. По этим сходням матросы завели чалку и закрепили ее вокруг старой ракиты.
Маша Климова проснулась среди ночи. Такая тишина стояла вокруг, что было слышно, как в дальней каюте всхрапывал пассажир.
Маша села на койке. В открытое окно лился свежий воздух, сладковатый запах ивовых листьев.
Кусты, неясные от тумана, нависали над палубой. Маше показалось, будто пароход непонятным образом очутился на земле, в чаще кустарников. Потом она услышала легкое журчанье воды и догадалась, что пароход остановился у берега.
В кустах что-то щелкнуло и затихло. Потом щелкнуло опять. И опять затихло. Будто кто-то, щелкнув, прислушивался, пробовал на звук тишину и отзывчивость ночи. Вскоре щелканье перешло в длинный перелив и оборвалось коротким свистом. Тотчас на свист откликнулись десятки птичьих голосов, и внезапный соловьиный раскат пронесся по зарослям.
– Слышь, Егоров? – спросил кто-то наверху, должно быть на капитанском мостике.
– Такого соловьиного боя даже на Шексне не было, – ответил снизу хрипловатый голос.
Маша улыбнулась, вытянула перед собой руки. Они казались очень смуглыми при смутном свете ночи – только ногти белели на пальцах.
– Отчего это мне грустно, не понимаю? – спросила вполголоса Маша. – Жду чего-то? А чего, и сама не знаю.
Она вспомнила бабушкины разговоры о том, что есть на свете непонятная девичья грусть, и сказала:
– Глупости! Какая там девичья грусть! Просто у меня начинается своя жизнь. Потому чуть-чуть и страшно.
Маша окончила недавно лесной институт и ехала сейчас из Ленинграда на Нижнюю Волгу на работу – сажать колхозные леса.
Маша хитрила, конечно, перед собой, когда думала, что ей только чуть-чуть страшно. Страшно ей было по-настоящему. Она представляла себе, как приедет на лесной участок и начальник, – обязательно пыльный, угрюмый человек в черной куртке с оттянутыми карманами, в залепленных комьями глины сапогах, – посмотрит на нее, на серые ее глаза («Совсем как оловянные плошки», – думала о своих глазах Маша), на косы и подумает: «Прелестно! Не хватало нам еще этих девочек с косичками! Небось все будет теперь твердить про свои учебники. А у нас тут не до них! Как хватит суховей „астраханец“, так твои учебники, милая, тебе здесь не очень помогут».
За длинную дорогу Маша привыкла к мысли об угрюмом начальнике в черной куртке и перестала его бояться. Но грусть все же не проходила.
Маша не знала, что это вовсе не грусть, а то чувство, какому нет еще, пожалуй, точного названиям – замирание сердца перед неизвестным будущим, перед простой красотой земли с ее реками, туманами, глубокими ночами и шумом прибрежных ветел.
Сон не приходил. Маша оделась, вышла на палубу. Все было в росе – перила, проволочная решетка вдоль борта и плетеные кресла.
На баке слышался приглушенный разговор.
– Я ему говорю, – рассказывал молодой матрос. – «Дед, а дед, оставь мне покурить». Он дал мне окурок. Я затянулся, спрашиваю: «Чего ты тут, дед, делаешь ночью, в лугах?» – «Зарю, говорит, стерегу». А сам смеется. «Может, это последняя заря в моем существовании. Тебе, говорит, этого не понять. Ты парень молодой».
Матросы замолчали. Снова в кустах защелкали соловьи.
Маша облокотилась на перила. Далеко во тьме дружно заголосили петухи, – там, за туманом, была, очевидно, деревня.
«Какие же это петухи? Первые или вторые?..»
Маша подумала, что не знает, когда поют первые, а когда вторые петухи. Десятки раз читала об этом в книгах, а не знает.
Посоветовала Маше поехать пароходом бабушка, вдова речного капитана. Маша была рада, что послушалась ее. Пароход шел сначала по черно-синей Неве, потом пересек Ладогу. Маша впервые увидела ее серую воду и каменные маяки на низменных мысах. Увидела бурливую Свирь, шлюзы на Мариинском канале, берега, заросшие хвощом, неизменных мальчишек на пристанях, сосредоточенно удивших уклеек кривыми удочками.
Попутчики менялись, но все они казались Маше интересными. В Белозерске сел на пароход молодой еще летчик с седыми висками. Он отдыхал, должно быть, в Белозерске, у матери – худенькой старушки в сером ситцевом платье. Она тихонько плакала на пристани, провожая сына, а летчик говорил ей с палубы:
– Ты не забудь, мама: я ту рыбу, что наловил, повесил в погребе, за лесенкой. Ты одного окуня дай Ваське.
– Не забуду, Паша, никак не забуду, – кивала старушка, вытирая глаза свернутым в комочек платком.
Летчик улыбался, шутил, но смотрел на старушку не отрываясь. Щека у него дрожала.
Потом на пароход сели актеры. Они много шумели, острили, тотчас перезнакомились со всеми пассажирами. В салоне теперь почти не затихало отсыревшее от речных туманов пианино.
Один пожилой актер, остролицый, быстрый, пел чаще других. Маша с удивлением слушала его песни – до тех пор она ни одной такой песни не знала. Особенно часто актер пел польскую песенку о влюбленном воре. Ему не удалось украсть для любимой девушки звезду с ночного неба, и девушка его за это прогнала.
Каждый раз, когда актер оканчивал эту песню, он громко захлопывал крышку пианино и говорил:
– Мораль сей песенки ясна. Будьте снисходительны к любящим. Не возражайте! Разговор окончен.
Он поправлял черный галстук бантиком, садился за столик и заказывал себе пиво и воблу.
В Череповце на пароходе появилось несколько студентов архитектурного института. Они возвращались в Москву из Кирилло-Белозерского монастыря. В монастырь они ездили на практику – делать обмеры и зарисовки старинных построек.
Всю дорогу студенты спорили о каменной резьбе, сводах, Андрее Рублеве и о высотных домах в Москве. Маша, слушая их, только краснела за свое невежество.
Когда на пароходе появились студенты, пожилой актер как-то притих, перестал петь песенку о воре и все время сидел на палубе, читал Станиславского «Моя жизнь в искусстве». Читая, он надевал очки. От этого его лицо делалось добрым и старым. И Маше стало ясно, что все напыщенные актерские тирады – застарелая привычка и что человек этот гораздо лучше, чем хочет казаться.