Фазиль Искандер - Софичка
Сейчас он был уверен, что слова старушки относительно буфета были замаскированным предупреждением, что его в буфете отравят. Гнев молодых людей достиг предела. Для начала они предложили избить директора Дома колхозника. Но он им разъяснил бессмысленность преждевременного выступления, намекая на существование гораздо более обширного и далеко идущего плана.
Ему вдруг захотелось немедленно всей шашлычной прочесть стихи. Перебирая в голове, что бы им прочесть, он остановился на одном стихотворении, где есть упоминание песков пустыни, родственных местному Каракуму.
— Читаю стихи, слушайте! Их еще никто в мире не слышал! Вы — первые! — загремел он в притихшую шашлычную. Потом встал и прочел грозным голосом:
Страстей неистовых теченье —
Его раздвоенный заслон:
Щемящей совести веленье
И угрожающий закон,
К чему восторги пустозвона?
Что нам сулит грядущий век?
Чем совершенней суть закона,
Тем бессердечней человек.
Закон карает и возносит.
Закон прощает, а не друг.
И совесть человек отбросит.
Как архаический недуг.
Уже ненужную, как жабры
У ползающих по земле.
Как клинопись абракадабры
В песках азийских на скале.
Но и тогда, в грядущем то есть,
Последний, может быть, пиит
Вдруг ставку сделает на совесть,
И мир дыханье затаит.
Он кончил читать и продолжал стоять. Шашлычная затаила дыхание.
— Пропал Кирбабаев! — раздался чей-то голос в тишине.
— Вы поняли, о чем эти стихи? — торжественно спросил наш поэт, не задерживая внимания на такой мелочи, как Кирбабаев.
— Конично! — вдруг сказал один аксакал с белой кисточкой бородки, сидевший недалеко за столиком. — Закон хорошо, но совесть лучше. Вот о чем. Мой отец тоже так говорил.
— Закон хорошо, но совесть лучше! — радостно закричали со всех сторон.
— В общем, правильно, — громогласно согласился поэт и сел на свое место.
— Пока у нас Кирбабаев, — скривил рот сын председателя колхоза, — у нас не будет ни закона, ни совести!
И тогда наш поэт произнес свой последний, сокрушительный тост.
— Я пью за великий туркменский народ, с которого начнется возрождение страны, — загремел он, — а что касается горшка из Дома колхозника, то считайте меня трепачом, если завтра перед отъездом в Ташкент я его не нахлобучу на голову Кирбабаеву!
Оказывается, об этом горшке местные люди много слышали и считали, что он оскорбляет национальные обычаи. Поэтому последние слова поэта потонули в таком воодушевляющем громе аплодисментов, что он решил их сделать предпоследними.
— В следующий мой приезд, а он не за горами, — продолжал греметь поэт и вдруг вспомнил, что здесь могут странно трактовать русские пословицы и поговорки. — Не за горами, — стал разъяснять он, — по-русски значит: не долго ждать. Дело в том, что Россия долинная страна и горы всегда далеко… Так вот. В следующий мой приезд мы завернем Кирбабаева в асфальт, который он протянул до своего села, и завернутого в этот асфальт поставим рядом с памятником деду!
— Рядом! Рядом! Рядом! — зашумела шашлычная. Аплодисменты, смех, свист.
Провожать его пошло человек пятнадцать молодых людей. Давно у него не было такого легкого, веселого настроения. А может быть, и никогда в жизни не было. Однако на углу, где надо было сворачивать к Дому колхозника, он распрощался с провожатыми, не без основания опасаясь, что они могут попытаться этот дом взять штурмом.
Он горячо расцеловался со всеми и вышел на пустынную улицу, ведущую к месту его ночлега. Уже метрах в двадцати от Дома колхозника он заметил, что на тротуаре стоят три милиционера. А рядом на улице машина. Оказывается, пока он со своими поклонниками двигался к месту ночлега, кто-то позвонил в милицию и сказал, что лектора из Москвы провожает пьяная воинственная толпа молодых людей. Начальник милиции дал приказ: толпу разогнать, но лектора из Москвы не трогать. Увидев, что он один, милиционеры с веселым любопытством наблюдали приближение человека, который осмелился назвать шакалом самого Кирбабаева.
Наш поэт, увидев милиционеров, тем более улыбающихся, вдруг решил ошарашить их гомерической шуткой.
— На ловца и зверь бежит! — загремел он на всю улицу. — Я зверь! Я бегу на ловца!
И побежал на милиционеров, не в силах соразмерить бег ни с грузным телом, ни с опьянением. Не сумев вовремя притормозить, он врезался в среднего милиционера, повалил его и упал на него.
Милиционеры, сочтя этот поступок агрессивным нападением, стали нещадно его колотить. Он сопротивлялся, он выл, как зверь, попавший в капкан, но, несмотря на свою могучую силу, ничего не мог сделать. Их было трое, а он один. Они были трезвые, а он пьян. Они всю жизнь избивали людей, а он никогда.
Все это случилось в тот недалекий исторический период, когда кандалы в Средней Азии уже исчезли, а наручники еще не появились. В конце концов милиционеры продолжающего вырываться поэта обвязали веревками, перебрасывая и затягивая их с бесстрастной ловкостью крестьян, навьючивающих верблюда. Они вбросили его в машину и увезли в больницу. Там ему сделали успокаивающий укол, и он, запеленутый в веревки, уснул глубоким, привычным сном побежденного богатыря.
На следующий день он проснулся в купе поезда, мчавшегося в Ташкент. Он потянулся, с удовольствием почувствовав, что на нем нет не только веревок, но и одежды. Она аккуратно висела над ним. Да не приснилось ли ему все это? Но, увы, боль в теле и синяки на голых руках были реальны, и, значит, Кирбабаев был реальным. Он хорошо помнил, с какими шутливыми словами он помчался на милиционеров, а что дальше было, представлял смутно. Он только точно помнил, что милиционеры не оценили его шутки.
А поезд летел все дальше и дальше. Потом поэта долго беспокоила мысль: как его внесли в поезд? Уже раздетого до трусов и майки, в которых он сейчас лежал, или раздели его здесь? Ему очень хотелось, чтобы все было достаточно прилично и раздели его уже здесь, в купе.
В провинции почетного гостя после затянувшегося банкета, случается, приводят в купе, придерживая за руки. Иногда приносят. Особенно ревизоров. А потом раздевают и укладывают в постель.
Ему хотелось, чтобы вагон считал его почетным гостем, которого привели после слишком обильного застолья. О веревках он и думать не хотел. Об этом думало его затекшее тело. О том, что он был приведен как исключительно почетный гость, указывал тот факт, что в купе он был совершенно один.
Но с другой стороны, это могло быть следствием ограждения пассажиров от буйствующего человека.
Вдруг его пронзила мысль, целы ли его деньги, документы, билет. Его твидовый пиджак висел над ним на крючке. Он лихорадочно порылся в карманах и, не веря своему счастью, убедился, что все на месте.
Правда, состояние его пиджака, согласно его же теории, едва тянуло на чесучовый китель третьего секретаря. И даже одной пуговицы не хватало. Он раскрыл чемодан: коробки с фильмом и одежда были на месте.
Теперь, при его богатстве, перед тем как в Ташкенте явиться к начальству, он приведет себя в полный порядок. Он сменил брюки и галстук, оставив в купе пиджак отдыхать после милиционеров, и с екнувшим сердцем убедился, что купе не заперто снаружи. Вариант буйного пассажира отпадал. Да, конечно, его в приличном виде привели сюда. Или принесли? Главное, что в приличном виде. Опохмелиться! Без единого слова! Склонный преувеличивать все хорошее, как и все плохое, сейчас он был потрясен, что деньги и все остальное имущество уцелело. Туркмены — прекрасный народ, думал он, а Кирбабаев — исключение. Такой честной милиции нет нигде в мире! И даже хорошо, что они меня связали, думал он в порыве благородства, а то я мог бы в ярости пьяного буйства раскидать этот глинобитный городок!
Тут мы должны слегка подправить нашего поэта. По более поздним сведеньям, дошедшим до нас через сына председателя колхоза, начальник милиции, распоряжаясь отправить в Ташкент все еще спящего не то летаргическим, не то вечным сном странного лектора и чувствуя, что дело принимает межреспубликанский оборот, пригрозил милиционерам, занятым телом и вещами нашего поэта, что он лично из своего личного пистолета пристрелит каждого из них, если у лектора что-нибудь пропадет.
Все быстрее и быстрее двигаясь в ресторан, как бы отстреливаясь от Кирбабаева ржавыми выстрелами хлопающих за спиной железных дверей, наш поэт все восторженнее думал: о, как я был прав, что никогда в жизни не допускал в свои стихи социальной темы! Не допускал и не допущу! Энергия стиха и никаких идей!
* * *После перестройки его книги, обгоняя одна другую, стали появляться на прилавках. Он изъездил Европу по следам своих поэтических снов. По его словам, сны были интересней.