Анатолий Злобин - Дом среди сосен
Шмелев дернул язык с толстым кругляшом, и колокол запел над землей. Солдаты у горящего дома подняли головы и смотрели на церковь. Хорошо бы спрятаться там, где язык, и колокол укрыл бы его своим звоном.
Шмелев подошел к другому краю площадки. Узкая белая лента шоссе выходила за деревней к берегу, делала плавный поворот и шла через поле в Куликово, а за Куликовом — вдоль берега, еще дальше вокруг озера. Белая запорошенная снегом лента обрывалась перед Куликовом — дальше шоссе опять становилось черным. Вся деревня была забита машинами, у каждой избы стояли грузовики.
Шмелев поднял бинокль, чтобы получше рассмотреть, чем гружены машины, и сначала не понял, что происходит. Машины, словно по команде, пришли в движение, выползали на шоссе, выстраивались в колонну и, быстро набирая скорость, одна за другой мчались из Куликова на север.
— Уходят! — порывисто закричал Севастьянов. — Немцы уходят. Смотрите.
Немцы на льду тоже начинали отход. Они перебегали вдоль цепи, собирая раненых, потом над цепью взлетела бледная зеленая ракета, немцы разом поднялись и пошли прочь от берега. Пулеметы часто забили вслед. Немцы припустились бегом.
Джабаров схватил немецкую снайперскую винтовку и принялся стрелять. Две фигуры упали и остались лежать на льду.
— Девять голов, — сказал Джабаров.
— Тише ты, — сказал Шмелев. — Дай послушать.
— Я же немцев бью...
Ветер переменился и подул со стороны озера. И вместе с ветром Шмелев услышал далекий, едва различимый гул — словно гром прогремел далеко в горах. Гул быстро нарастал — из облаков вынырнул самолет и пошел низко над озером к маяку. Мотор самолета затих. Далекий гром прокатился снова, еще явственней. Теперь можно было даже определить, что он гремит именно на том берегу озера, в самом дальнем его, северном конце.
— Слышите, товарищ капитан, — сказал Джабаров. — «Катюши» гремят.
— Возможно, — сказал Шмелев.
— Может, наши наступление там начали, не знаете?
— Не знаю, — сказал Шмелев.
— «Катюши» гремят. Самолеты летают, — не унимался Джабаров. — Главные силы на прорыв пошли.
— Не знаю, — снова сказал Шмелев и вдруг взорвался: — Заладил, как сорока: начали, начали. Тебе до этого дела нет. И не лезь не в свое дело.
Джабаров с недоумением посмотрел на Шмелева, потом схватил винтовку и с обиженным видом принялся палить в озеро.
В третий раз прогремел далекий гром — слушать его было радостно и жутко. Шмелев снова вспомнил железную дорогу, которую они должны были взять и не взяли. Опять дорога оказалась на его пути. Грохочут встречные поезда, рельсы покорно ложатся под колеса, мост звенит, качаются вагоны, и там, на лавке у окна, сидит его судьба. Видно, вся его жизнь навечно переплелась с дорогой. Далекое воспоминание навалилось на него, захолодило сердце. Он удивился: ему казалось, он навсегда забыл об этом.
Отец всю жизнь провел на колесах. Он и жил в старом товарном вагончике, стоявшем в тупике за водокачкой. Из этого вагона я ушел с мешком за спиной; он даже не вышел проводить меня, а мать стояла у вросшего в землю колеса и вытирала глаза платком. Он сильно бил ее, она умерла весной от воспаления легких. Я даже не знал об этом. Соседка написала мне, и я приехал, когда все было кончено. Я долго бродил по баракам, искал отца: он уже перевелся в Березники, монтажником на стройку. У отца были золотые руки, его везде охотно принимали, только сам он нигде не мог прижиться, все гонялся за длинным рублем и никак не мог догнать его. Он сидел в неубранной комнате с бутылкой и смотрел в стену. «Уезжаю», — сказал он. «Сколько можно?» — сказал я. «Поживи с мое — узнаешь». Утром я посидел на могиле: «Мама, мама!» Потом пошел прямо на станцию. Спустя две недели отец делал пересадку в Москве, я провожал его на Ярославском. Было холодно, моросило. Мы стояли на открытом перроне, отец был угрюмый, небритый. Он все-таки любил мать, и я видел, как ему худо. Ему было худо, и он сердился на меня. «Никудышную ты работу выбрал, — говорил он. — Шел бы в торговлю, всегда при хлебе». — «Не хочу в торговлю». Тут он начал юродствовать: «Тогда иди в акушеры. Аборты запретили. А в столице разврата много. Вот и будешь делать тайные аборты, деньгу заколачивать». — «Что же ты сам в акушеры не пошел?» — спросил я, и он пошел заноситься: «У меня руки есть, им работа нужна. А ты белоручкой растешь, все полегче норовишь прожить. Не в меня пошел, не в нашу фамилию. Вот я — смотри! Еду в Кузбасс на домну по личному вызову наркома. Я нужен! А ты белоручкой захотел стать. Стихи учишь. Попробуй, проживи жизнь, как я прожил — тогда дерзи». — «От себя все равно никуда не уедешь», — сказал я. «Эх, Полина, Полина», — он принялся размазывать дождь по щекам. Я не мог его утешать и упрекать не стал — было бесполезно с ним разговаривать. Он уехал, и я ушел, не оглянувшись. Я знал, что это конец, и оглядываться было ни к чему. Он ни разу не написал мне: видно, когда отцы строят домны, им не до сыновей.
Немцы на льду тоже услышали далекий гул и прибавили шагу. Они шли двумя жидкими цепочками, за ними тянулись по льду полосы взбитого снега.
Шмелев опустил бинокль. Джабаров уже не доставал до немцев, но продолжал стрелять. Потом отбросил винтовку в сторону. Обида все еще была написана на его лице.
— Ушли, — сказал он и выругался.
Шмелев засмеялся:
— Ладно, хватит на меня сердиться. Не горюй. Скоро опять придут. — Шмелев перешел на другую сторону площадки, чтобы посмотреть, что делают немцы, отрезанные в Борискине.
Пронзительно просвистев, снаряд разорвался в ограде, взметнул вверх железные колья. Осколки застучали по крыше церкви.
Шмелев разглядывал в бинокль окраину Борискина, пытаясь найти место, откуда бьет немецкая пушка. На третьем выстреле он увидел вспышку и тонкий длинный ствол, торчавший среди ветвей старой яблони. Ствол почему-то был довольно высоко над землей. Вдруг ствол задвигался, яблоня завалилась, плетень тоже, и черный танк выполз в поле, покачивая тонким черным стволом.
Теперь и без бинокля было видно, что танков было пять. Два двигались по шоссе, а три других шли по полю, оставляя за собой широкие полосатые следы. За танками высыпала немецкая пехота.
Шмелев передал Обушенко все необходимые приказания: срочно перебросить с берега на окраину Устрикова взвод Войновского, приготовить пушки. Он говорил, не отрывая от глаз бинокля, а Севастьянов торопливо повторял его слова в телефон.
Танки двигались, ведя редкий беспорядочный огонь. Снаряды рвались на краю деревни или не долетали и падали в поле. Все танки были одинаковые, типа «пантера», с пушкой и пулеметом; Шмелев знал, что три танка у немцев еще в запасе: позавчера, когда приезжал Славин, по шоссе прошли восемь танков. Теперь, отрезанные от главных сил, они пытались пробиться на север, где шумел далекий бой.
Примерно посредине между Борискином и Устриковом по полю наперерез шоссе тянулась неширокая лощина — шоссе пересекало лощину по насыпи. Один за другим танки нырнули в лощину, только самый первый остался на шоссе, потом на гребень выполз второй, и оба танка повели беглый огонь, выжидая, когда заговорят наши пушки, чтобы засечь их. Немецкая пехота, шедшая за танками, сосредоточивалась в лощине.
Цепочка солдат двигалась внизу вдоль церковной ограды. Пересекла шоссе, повернула вдоль домов. Солдаты бежали, пригибая головы, припадая к земле, когда снаряды рвались поблизости. Впереди бежал Войновский, подбадривая солдат взмахами руки. Они пробежали мимо горящей избы и свернули в сад. Фигуры солдат замелькали среди деревьев.
В танке, который стоял на шоссе, открылся люк. Серия зеленых ракет поднялась над полем. Снаряды посыпались на Устриково, воздушные волны то и дело проходили через колокольню, осколки стучали по куполам.
— Высоко, как в раю, — усмехнулся Джабаров. — Ни один осколок не достает.
— Боюсь, что слишком высоко, — сказал Шмелев и покачал головой: ему хотелось быть ближе к земле.
— Лейтенант Войновский докладывает, что занял позицию, — сказал Севастьянов.
Шмелев услышал в трубке возбужденный голос Войновского.
— Товарищ капитан, вижу танки противника.
— Сколько?
— Два, товарищ капитан.
— Учти, их пять. Три пока в лощине. Ты их увидишь потом.
— Хорошо, товарищ капитан. Пять еще лучше, чем два. — Войновский говорил счастливым голосом и часто дышал в трубку.
— Юрий, — сказал Шмелев, — слушай меня внимательно.
— Да, я слушаю.
— Юра... — Шмелев замолчал. Он хотел бы о многом сказать сейчас, о самых сокровенных своих мыслях: о земле, и что она значит не только для солдат, но и для всех людей, о любимой, которая солдата ждет и тоскует, как брошенная земля, о том, как дождь шуршит по листьям в лесу, как лед звенит весной на реке и поют мельничьи колеса — обо всем хотел бы сказать Шмелев, потому что на всей земле у него не было сейчас человека более близкого, чем этот юный лейтенант, и потому что он знал, что ожидает его в ближайшие полчаса. Но танки шли, и не было времени, чтобы сказать все это. И Шмелев сказал коротко: