Александр Лебеденко - Лицом к лицу
Это было в один из первых дней после ареста. За стенами казармы бушевал осенний шквал. Холодные капли долетали чуть ли не до середины камеры. Окна затыкали бумагой и тряпьем.
Ночью, в три часа, над морем пошел гул редких, могущественных выстрелов. Артиллеристы решили, что это — морские орудия крупных калибров. И уже после восьмого или десятого выстрела, когда между двумя раскатами двенадцатидюймовок хором загремели мелкие пушки, по камере пошла убежденная молва о приходе английской эскадры. Никто не спал. Иные открыто радовались.
Но Сверчков еще помнил убедительные для него в этой части газетные статьи, митинговые лозунги, речи Чернявского.
— Если англичане придут, они превратят Россию в колонию, — сказал он громко. — Не знаю, стоит ли радоваться…
— Англичане не лучше немцев, — тихо, но отчетливо сказал Тигранов.
Вся камера замолчала.
Пушки громили осеннюю непогоду.
— Хоть сам дьявол, только б не большевики, — крикнул кто-то с нар, и камера опять заговорила.
Генштабист, опустив ноги, прочел лекцию об интересах и притязаниях Британии на Кавказе и на афганской границе.
Но нефть и марганец — все это было далеко. Пушки не смолкали. Гул выстрелов, казалось, приближался…
На другой день был тот же суп из воблы, но со Сверчковым больше никто не разговаривал, никто не предлагал свернуть папиросу.
«За то, что я думаю несколько иначе, они готовы уморить меня голодом, — расстраивался Сверчков. — Этот, с пробором, линялый блондинчик, похож на гимназического товарища — сына прокурора, который не хотел со мной играть потому, что я сын механика. А черный гусар… Стал ли бы он говорить со мною на воле? Будет глупо, глупо, трижды глупо, если именно меня угробят большевики. Я ближе к ним, чем все эти штаб- и обер…»
— Смирно! — скомандовал человек в кожанке.
В коридор вносили два стола. Какие-то штатские поди усаживались на стульях.
— Подходить по одному.
Штаб- и обер-офицеры потянулись к двум столам.
У тех и других спрашивали род оружия, чин, боевой стаж, ордена. Опрошенных отпускали в камеру.
Но отпущенные не ложились спать.
Около семи утра человек в кожанке вошел в камеру, назвал по бумажке фамилии генштабиста, военного инженера — генерала и артиллерийского полковника.
— Собрать вещи и — в контору, — сказал он, уведя глаза к потолку.
Генштабист спрыгнул с нар в домашних туфлях. Он подошел к месту, где лежал знакомый кавалерист, и, отведя его в угол, что-то долго шептал на ухо.
Сверчков, как и все, смотрел на шепчущихся.
Три человека с мешками и свертками в руках стояли у дверей.
— Ну, простите, господа, — сказал генштабист. И все ему поклонились. — А ты не забудь, если что…
— Хорошо, не беспокойся, — ответил кавалерист.
Глава XIII
УДАР ЗА УДАР
В окнах, выходивших на море, не хватало стекол. Ветер врывался в камеру, и мигалка над дверью коптила и волновалась. Резкие тени метались по стенам, по нарам, по закопченным потолкам.
За дверью вздыхал и посапывал пожилой красногвардеец, исполнявший обязанности часового. Люди в камере спали неспокойным, нервным сном заключенных.
В углу на нижних нарах кто-то молится частым шепотом. Это мягколицый, как скопец, военный казначей. Кавалерист у дверей вскрикивает тонким альтом. Там и тут, не раскрывая глаз, расчесывают спину и ноги. Железные кровати ржаво скрипят под ворочающимися телами.
Сверчков, положив голову на кулак, смотрит во мрак камеры. Заснуть не удается.
Сон — это спасение. Но как уснуть, если под самой кроватью у изголовья — чтобы не украли — стоит горшок с тушеной говядиной и почками? Чужой горшок. Этот немчура Гирш получает от сестры каждые три дня наполненный мясной тюрей глиняный горшок. Карандашом он отмечает на стенках, сколько можно съесть в обед. По нескольку раз в день заглядывает внутрь. Он отчисляет остаток и на день передачи — на всякий случай. Он боится оставлять свои запасы на окне — ведь стащили у Трифонова корзину с сандвичами и куском осетрины.
Утро. Скорее бы утро. В бессонной ночи его тусклый свет кажется спасительным, его медлительное движение похожим на жизнь, его неверные надежды сулят письмо, вызов, освобождение…
Сон подкрадывается, как туман в горах, — он приближается, готов коснуться и вдруг поглощает все, незаметно подменяя самую мысль о сне.
Кончался август, и в одно мокрое утро все двери оказались на запоре. За кипятком отпускали только выборных от камер. В коридорах шагали красногвардейцы с винтовками. По камере поползли слухи, один нелепее другого. Шептали на ухо о заговоре в Красной Армии, о войне с союзниками, о высылке всех бывших офицеров на Волгу.
На поверке одного не досчитались. Искали пропавшего в уборных, в подвалах, где кипяток. Маленький юркий человек с глазами провансальца исчез, как будто прошел сквозь стены.
Тогда все разговоры свелись к бегству француза.
В сущности, бежать из этой казармы было несложно. Администрация неопытна. Красногвардейцы мало бдительны. Это ничего, что в глазах у иных прочно и настойчиво угнездилась ненависть к офицерам. Где она подхвачена, эта ненависть? В каких казармах? В каких окопах? Подарил ли ее рукоприкладчик, или барин, свысока взирающий на «серую скотинку», или либеральный плут, прячущий под замшей идеек острую, быстро пробегающую в крови злость к осмелевшим и восставшим? Или, может быть, родилась она на военном заводе у станков, или в штрафном батальоне, на офицерской кухне, в музыкантской команде, дующей марши на сорокаградусном морозе? Офицер эту ненависть понимает, чует, как мышь кошачий запах, и боится мистическим, не до конца осознанным страхом. Может быть, японский рыбак с восточного побережья так боится большого тихоокеанского тайфуна, землетрясения, волны, которая, придя, смывает с островов все живое и мертвое, принадлежащее человеку.
Но и с ненавистью в глазах и углах большого сжатого рта эти люди — не тюремщики. Проскочить через караул, через контору и — улица. А народ в конторе бывает разный. Все серы и однообразны.
Никто до сих пор не бежал, потому что кажется арестованному офицеру: вытерпишь — выпустят, а пытался бежать — значит, повинен в заговоре или востришь лыжи на Дон, на Кубань, к Корнилову.
Француз сбежал — значит, так ему было выгоднее.
Теперь одни полагали, что весь шум из-за бегства арестованного. Другие считали: француз бежал, почуяв недоброе.
День кончился. Ночь медлительным облаком, пропахшим керосином, потом и прелой едой, опять проползала над камерой.
Наутро вставали, мылись, ходили в уборную еще в туманной полутьме. Поев, сидели на койках. Военный интендант пространно рассказывал соседям о нравах старого интендантства, о генерале Данилове, о ставке, о царицыном любимце князе Орлове. Он говорил давно известные вещи, но говорил едко, злым тоном человека, который все это сам видел, слышал, раньше молчал, а теперь не считает нужным. В аристократическом углу брезгливо морщились морские офицеры.
Казначей с лицом скопца, что-то шепча себе под нос, роется в узле с грязным бельем. Вот нашел носки. Пальцами раздирает он крохотную дырочку. Все смотрят на него с изумлением, а он, забываясь, шепчет:
— Пусть дома сидит, дома сидит, носки чинит, не шляется.
И всем становится смешно и грустно…
У дверей на нарах играли в преферанс. Двое, согнувшись, лежали у стены, то и дело выводя веер карт на свет ночника.
— Как-то нехорошо, — сказал остзеец Гирш.
— Что, предчувствие? — храбрясь и небрежничая, спросил технолог.
— Мы ведь не в театр, — обиделся Гирш.
— Чего же вам бояться? Вы ведь переходите в германское подданство. Вы, можно сказать, барин.
— Уже вторую неделю нет ничего из консульство, — нервно, словно ему разбередили рану, вскинулся Гирш. — Я не знаю даже, что думать. Может быть, переменился консул?
— А я думал, у вас порядок — все в два счета…
— Разве в вашей страна есть порядок, есть нормы?
— А вы где, собственно, родились?
— Где бы я ни родиться, я остаюсь германец по крови.
— Кровь течет одинаково… всякая… одинаково, — раздумчиво говорил теперь в сторону технолог.
— Черт знает, что такое вы городите…
— Господа, что мы сидим, как кролики? — возмутился Карпов. — Надо спросить, в чем дело.
— А в чем же дело? Какое дело? — напустился на него военный казначей, прервав молитву. — Никакого дела и нет. И не о чем спрашивать. И не о чем говорить… — он широко размахивал рукой. — Вы еще действительно придумаете дело.
Этот человек боялся больше всех. От его слов и выкриков одним стало страшно, другим спокойно.
Сверчков хотел было выйти в коридор.
— Нельзя, — коротко сказал красногвардеец. — Сегодня нельзя.