Семен Бабаевский - Свет над землёй
Илья взял ручку, придвинул чистый лист и только хотел было начать писать, как кто-то постучал в дверь. Илья тяжело вздохнул и встал. К нему входил, гремя палкой, Федор Лукич Хохлаков.
— Все пишешь, Илья Васильевич?
— Ночь жаркая… Что-то не пишется.
— А я к тебе… по делу.
— Вижу и догадываюсь о причине столь позднего визита.
— Не помешал?
— Если пришел, то об этом и не спрашивай. Садись.
Федор Лукич сел, поставил между ног палку и задумался. Дышал он тяжело, и вся его грузная, сгорбленная фигура выражала скорбь и уныние.
— Илья Васильевич, — заговорил Федор Лукич глухо, не подымая головы, — сколько годов мы с тобой вместе: ты — редактором…
— Нельзя ли без предисловия? — перебил Илья, замечая, как капельки пота покрыли лоб Федора Лукича. — Знаю: пришел ты по поводу фельетона, с этого и начинай.
— Так ты ж меня убил, Илья Васильевич, — глухо, словно не своим голосом, проговорил Федор Лукич. — А за что? Вместе ж работали…
— Если говорить об «убийстве», — сказал Илья, — то тут виноват не я, а ты сам, да еще прибавь к этому своего «кавалериста» Нарыжного…
— А зачем печатать? Разве нельзя иначе? Вызвал бы меня, поговорил…
Тут Федор Лукич поднял голову, и Илья увидел, что не только лоб, а все его старческое лицо и шея покрыты густой испариной.
— Зачем печатать? — Илья видел, как Федор Лукич снова тяжело опустил свою седую стриженую голову, и теперь капельки со лба побежали к бровям и на переносье. — Смотрю я на тебя, Федор Лукич, и мне вспоминается одна книга, — не знаю, читал ли ты ее или нет. Описан в этой книге рыцарь по имени Дон Кихот Ламанчский, который ездил по степи со своим оруженосцем и воевал с ветряными мельницами… Вот ты тоже Дон-Кихот, только не Ламанчский, а Рощенский, и у тебя тоже есть оруженосец, который ездит по полям с твоими дурацкими поручениями.
— Ты меня рыцарем не называй, — проговорил Федор Лукич, смахнув рукавом пот со лба, — я его не знаю и знать не хочу…
— Подумал ты своей старой головой, — продолжал Илья, — с кем ты воюешь и против кого идешь? Против своего же народа, из которого ты сам вырос. Не могу я, Федор Лукич, уразуметь: либо ты ослеп на старости лет и не видишь, в какое болото лезешь, либо за многие годы партия ничему тебя так и не научила…
— Скажи, Илья, скажи, ежели добра желаешь: что ж мне теперь делать?
— Советую побывать у Кондратьева и во всем ему чистосердечно сознаться. Иного совета у меня нет.
— Ну, спасибо и за это… Только не знаю, смогу ли я…
Федор Лукич тяжело поднялся и, не взглянув на Илью, вышел из комнаты.
15
Федор Лукич вернулся домой в подавленном душевном состоянии. Сердце сжималось и болело, точно на нем лежал камень и давил, давил; тяжело было и дышать и переступать ногами, а еще тяжелее — думать о себе. После разговора со Стегачевым, после всего, что случилось в эти дни, Федор Лукич знал, что так ему дальше жить нельзя. В нем шла внутренняя, еще не осознанная им борьба, точнее — не борьба, а схватка, в которую, помимо его воли, вступили и вели словесную перепалку два Хохлакова — один в роли обвинителя, а другой в роли защитника. И почему-то в этом внутреннем поединке верх брал обвинитель. Он говорил горячо, ядовито, то со злобой, то с едкой усмешкой. Не молчал и защитник, но голос его был слаб, а приводимые им доводы неубедительны. Обвинитель не принимал в расчет никаких снисхождений и рубил, что называется, с плеча, требовал, чтобы Федор Лукич понес суровое наказание; он без особого труда доказал, что написать подобного рода письмо мог только тот, кто потерял совесть, честь и доброе имя. И Федор Лукич хотя и с горечью в груди, но с ним соглашался. Ему хотелось самому себя обругать, но тут слышался голос защитника: «Зачем же такие тяжкие обвинения! Да, Федор Лукич критиковал ошибки в работе Тутаринова, критиковал много раз, но это же не есть преступление, а критика снизу… Разве нельзя любому гражданину, а тем более Федору Лукичу, человеку пожилому, имеющему большой опыт в работе, покритиковать молодого, неопытного руководителя, высказать свое мнение о нем и даже написать письмо в Москву… Пусть это письмо и его мнение ошибочное, по не ошибается только тот, кто ничего не делает…» Обвинитель обозлился и не дал договорить: «Это не ошибка, а злонамеренное действие…» Но тут Федор Лукич остановил обвинителя и защитника, встал, махнул рукой так, точно в кулаке у него была зажата сабля, и сказал:
— Хватит споров! Сам знаю, в чем моя вина. Завтра пойду в райком, возьму с собой и Нарыжного и — тогда конец всему старому, паскудному и подлому.
Утром, немного успокоившись, но с тупой болью в висках, Федор Лукич побывал у Кондратьева и узнал, что заседание бюро состоится вечером. На столе лежал напечатанный на машинке перечень вопросов, подлежащих рассмотрению; пробегая его глазами, Кондратьев нарочно или нечаянно повернул лист так, что Федор Лукич сумел прочитать в конце перечня: «О фельетоне в газете «Власть Советов». Сообщение Стегачева». Федор Лукич облегченно вздохнул. «Так, так, значит, только о фельетоне, а не персонально обо мне. Это хорошо… Кондратьев правильно поступил», — подумал Федор Лукич, и ему показалось, что от одной мысли уменьшилась боль в висках.
— Главный ответ придется держать у себя на партийном собрании, — сказал Кондратьев, — пусть сами ваши коммунисты обсудят вопрос о тебе, а сегодня бюро скажет свое слово о самом фельетоне.
Беседа продолжалась недолго. Кондратьев, как всегда, был учтиво-молчалив, больше слушал, чем говорил. На прощанье сказал:
— А что ж тут такого особенного? Коммунист споткнулся — поправим, не таких поправляли… Обсудим фельетон, во всем разберемся не спеша…
Вставая и давая этим понять, что уже все сказано, Кондратьев проговорил:
— Принеси с собой письменное объяснение, да только не лезь в пузырь и не крути хвостом, — это не поможет… Приходить можешь попозже, разговор о фельетоне в самом конце заседания.
С приятным сознанием твердого решения — прийти на бюро с открытой душой и принять от партии любое наказание — Федор Лукич вышел из райкома и, рассуждая сам с собой, направился по теневой стороне улицы. Дома он поговорил с женой, рассказал ей о беседе с Кондратьевым и уселся писать объяснительную записку; на сердце у него было тепло и так легко, точно с него свалился тот тяжелый камень, который все эти дни давил ему грудь.
Записка начиналась словами: «Опишу вам все, что я думаю о себе…» Такое начало ему не понравилось и, зачеркнув его, он написал: «Вспоминаю всю свою жизнь и вижу: на моем веку много было ухабин, и я спотыкался, шел неровно, и партия не раз поправляла меня, учила уму-разуму…» Подумал, посмотрел в окно на тучи, закрывавшие все небо. Ему почему-то пришла на ум строка из песни, — он записал и ее: «Отвяжись, худая жизнь, привяжись, хорошая». Но тут же зачеркнул всю строчку.
Так он исписал ученическую тетрадь, марал, зачеркивал слова, заменял одну фразу другой… Весь потный, с болью в правой руке, он просидел за столом до вечера, переписывая весь текст набело.
«Вот если бы можно было сперва прожить жизнь черновую, а после этого, увидев и осознав все свои ошибки, начать жить набело, — думал он, поглядывая на грязный и на чистый, только что переписанный лист. — Сколько было на моем жизненном листочке и помарок, и клякс, и корявых фраз… Исправить бы все и переписать заново, да поздно — вот горе… А отчего были помарки и ошибки? Теперь-то, уже в самом конце почти дописанной страницы, я тоже начинаю понимать: от недостатка политических знаний… Кто я такой? Был когда-то Федя Хохлаков, добрый казак-рубака, и был этот Федя грозой для белогвардейцев… Тогда же был доволен его сабельным ударом и лихостью Иван Кочубей… И еще был Федя Хохлаков самолюбивым, гордым и ко всему этому — малограмотным… Но то было, и было давно, а жизнь не стояла на одном месте, а шла и шла стремительно. За храбрость и за геройство в боях партия приняла меня в свои ряды, приняла и сказала, как говорит мать, поглаживая вихрастую голову самовольного сынишки: «Ты вступаешь в нелегкую жизнь, скоро будешь не геройский парень кочубеевец, Федя Хохлаков, а ответственный работник Федор Лукич, и ты обязан идти в ногу с жизнью, а для этого тебе надо постоянно и настойчиво учиться, учиться, и руководить людьми, и жить с людьми…» А как я исполнял этот совет? Как я жил?» — и, не находя ответа, Федор Лукич долго в раздумье сидел у стола.
Перед вечером небо над станицей потемнело, а потом неожиданно, без грома и без ветра, прошумел дружный короткий дождь, и тучи ушли в горы. На улицах улеглась пыль, обмылись крыши, освежились сады, — воздух стоял чистый и такой прохладный, какой бывает только утром возле горной реки. Радуясь неожиданной и приятной перемене погоды, Федор Лукич, хотя и с болью в груди (очевидно, от долгого сидения за столом), но в хорошем настроении, направился к своему счетоводу узнать, готова ли смета на ремонт мельницы. Кроме того, ему непременно нужно было повидать Нарыжного, чтобы поговорить с ним и взять его с собой в райком, — возможно, потребуется свидетель.