Михаил Шолохов - Слово о Родине (сборник)
Видел Гаврила, как с каждым днем, с каждой бессонной ночью бледнеет и сохнет возле кровати старуха, примечал и слезы на щеках ее, вспаханных морщинами, и понял, вернее — почуял сердцем, что невыплаканная любовь ее к Петру, покойному сыну, пожаром перекинулась вот на этого недвижного, смертью зацелованного, чьего-то чужого сына…
Заезжал как-то командир проходившего через станицу полка. Лошадь у ворот оставил с ординарцем, сам взбежал на крыльцо, гремя шашкой и шпорами. В горнице шапку снял и долго молча стоял у кровати. По лицу раненого бродили бледные тени, из губ, сожженных жаром, точилась кровица. Качнул командир преждевременно поседевшей головой, затуманясь и глядя куда-то мимо Гаврилиных глаз, сказал:
— Побереги товарища, старик!
— Поберегем! — твердо ответил Гаврила.
Текли дни и недели. Минули святки. На шестнадцатый день в первый раз открыл белокурый глаза, и услышал Гаврила голос, паутинно-скрипучий:
— Это ты, старик?
— Я.
— Здорово меня обработали?
— Не приведи Христос!
Во взгляде, прозрачном и неуловимом, почудилась Гавриле усмешка, беззлобно-простая.
— А ребята?
— Энти того… закопали их на плацу.
Молча пошевелил по одеялу пальцами и перевел взгляд на некрашеные доски потолка.
— Звать-то тебя как будем? — спросил Гаврила.
Голубые с прожилками веки устало опустились.
— Николай.
— Ну, а мы Петром кликать будем… Сын у нас был… Петро… — пояснил Гаврила.
Подумав, хотел еще о чем-то спросить, но услышал ровное, в нос дыхание и, удерживая руками равновесие, на цыпочках отошел от кровати.
* * *Жизнь возвращалась к нему медленно, словно нехотя. На другой месяц с трудом поднимал от подушки голову, на спине появились пролежни.
С каждым днем с ужасом чувствовал Гаврила, что кровно привязывается к новому Петру, а образ первого, родного, меркнет, тускнеет, как отблеск заходящего солнца на слюдовом оконце хаты. Силился вернуть прежнюю тоску и боль, но прежнее уходило все дальше, и ощущал Гаврила от этого стыд и неловкость… Уходил на баз, возился там часами, но, вспомнив, что с Петром у кровати сидит неотступно старуха, испытывал ревнивое чувство. Шел в хату, молча топтался у изголовья кровати, негнущимися пальцами неловко поправлял наволочку подушки и, перехватив сердитый взгляд старухи, смирно садился на скамью и притихал.
Старуха поила Петра сурчиным жиром, настоем целебных трав, снятых весною, в майском цвету. От этого ли, или от того, что молодость брала верх над немощью, но раны зарубцевались, кровь красила пополневшие щеки, лишь правая рука, с изуродованной у предплечья костью срасталась плохо: как видно, отработала свое.
Но все же на второй неделе поста в первый раз присел Петро на кровати сам, без посторонней помощи, и, удивленный собственной силой, долго и недоверчиво улыбался.
Ночью в кухне, покашливая на печке, шепотом:
— Ты спишь, старая?
— А что тебе?
— На ноги подымается наш… Ты завтра из сундука Петровы шаровары достань… Приготовь всю амуницию… Ему ить надеть нечего.
— Сама знаю! Я ить надысь достала.
— Ишь ты, проворная!.. Полушубок-то достала?
— Ну, а то телешом, что ли, парню ходить!
Гаврила повозился на печке, чуть было задремал, но вспомнил и, торжествуя, поднял голову:
— А папах? Папах, небось, забыла, старая гусыня?
— Отвяжись! Мимо сорок разов прошел и не спотыкнулся, вон на гвозде другой день висит!..
Гаврила досадливо кашлянул и примолк.
Расторопная весна уже турсучила Дон. Лед почернел, будто источенный червями, и ноздревато припух. Гора облысела. Снег ушел из степи в яры и балки. Обдонье млело, затопленное солнечным половодьем. Из степи ветер щедро кидал запахи вокресающей полынной горечи.
Был на исходе март.
* * *— Сегодня встану, отец!
Несмотря на то, что все красноармейцы, переступавшие порог Гаврилиного дома, глянув на его волосы, опрятно выбеленные сединой, называли его отцом, на этот раз Гаврила почувствовал в тоне голоса теплую нотку. Казалось ли ему так, или действительно Петро вложил в это слово сыновью ласку, но Гаврила густо побагровел, закашлялся и, скрывая смущенную радость, пробормотал:
— Третий месяц лежишь… Пора уж, Петя!
Вышел Петро на крыльцо, ходульно переставляя ноги, и чуть было не задохнулся от избытка воздуха, втолкнутого в легкие ветром. Гаврила поддерживал его сзади, а старуха томашилась возле крыльца, утирая завеской привычные слезы.
Подвигаясь мимо нахохленной крыши амбара, спросил названный сын — Петро:
— Хлеб отвез тогда?
— Отвез… — нехотя буркнул Гаврила.
— Ну, и хорошо сделал, отец!
И опять от слова «отец» потеплело у Гаврилы в груди. Каждый день ползал Петро по двору, прихрамывая и опираясь на костыль. И отовсюду — с гумна, из-под навеса сарая, где бы ни был, — провожал Гаврила нового сына беспокойным, ищущим взглядом. Как бы не оступился да не упал!
Говорили между собою мало, но отношения увязались простые и любовные.
Как-то, дня два спустя после того, как в первый раз вышел Петро на двор, перед сном, умащиваясь на печке, спросил Гаврила:
— Откель же ты родом, сынок?
— С Урала.
— Из мужицкого сословия?
— Нет, из рабочих.
— Это как же? Рукомесло имел какое, навроде чеботарь али бондарь?
— Нет, отец, я на заводе работал. На чугунолитейном заводе. С мальства там.
— А хлеб забирать это как же пристроился?
— Из армии послали.
— Ты, что же, у них за командира был?
— Да, им был.
Было трудно спрашивать, но к этому вел:
— Значится, ты партейный?
— Коммунист, — ответил Петро, ясно улыбаясь.
И от улыбки этой бесхитростной уже не страшным показалось Гавриле чуждое слово.
Старуха, выждав время, спросила с живостью:
— А семья-то есть у тебя, Петюшка?
— Ни синь пороха!.. Один, как месяц в небе!
— Родители, должно, помёрли?
— Еще махоньким был, лет семи… Отца при пьянке убили, а мать где-то таскается…
— Эка сучка-то! Тебя, жалкенького, стало быть, кинула?
— Ушла с одним подрядчиком, а я при заводе вырос.
Гаврила свесил с печки ноги, долго молчал, потом заговорил, раздельно, медленно:
— Что ж, сынок, коли нету у тебя родни, оставайся при нас… Был у нас сын, по нем и тебя Петром кличем… Был, да быльем порос, а теперь вот двое с старухой кулюкаем… За это время сколько горя с тобой натерпелись; должно, от этого и полюбился ты нам. Хучь и чужая в тебе кровь, а душой за тебя болишь, как за ро́дного… Оставайся! Будем с тобой возле земли кормиться, она у нас на Дону плодовитая, щедрая… Справим тебя, женим… Я свое отжил, правь хозяйством ты. По мне, лишь бы уважал нашу старость да перед смертью в куске не отказывал… Не бросай нас, стариков, Петро…
За печкой верещал сверчок, трескуче и нудно.
Под ветром тосковали ставни.
— А мы со старухой тебе уже невесту начали приглядывать!.. — Гаврила с деланой веселостью подмигнул, но дрогнувшие губы покривились жалкой улыбкой.
Петро упорно глядел под ноги в выщербленный пол, левой рукой сухо выстукивал по лавке. Звук получился волнующий и редкий: тук-тик-так! тук-тик-так!.. тук-тик-так!..
Как видно, обдумывал ответ. И решившись, оборвал стук, тряхнул головой:
— Я, отец, останусь у вас с радостью, только работник из меня, сам видишь, плоховатый… Рука моя, кормилица, не срастается, стерва! Однако работать буду, насколько силов хватит. Лето поживу, а там видно будет.
— А там, может, навовсе останешься! — закончил Гаврила.
Прялка под ногою старухи радостно зажужжала, замурлыкала, наматывая на скало волокнистую шерсть.
Баюкала ли, житье ли привольное сулила размеренным, усыпляющим стуком — не знаю.
* * *Вслед за весной пришли дни, опаленные солнцем, курчавые и седые от жирной степной пыли. Надолго стало вёдро. Дон, буйный, как смолоду, бугрился вихрастыми валами. Полая вода поила крайние дворы станицы. Обдонье, зеленовато-белесое, насыщало ветер медвяным запахом цветущих тополей, в лугу зарею розовело озеро, покрытое опавшим цветом диких яблонь. Ночами по-девичьи перемигивались зарницы, и ночи были короткие, как зарничный огневый всплеск. От длинного рабочего дня не успевали отдыхать быки. На выгоне пасся скот, вылинявший и ребристый.
Гаврила с Петром жили в степи неделю. Пахали, волочили, сеяли, ночевали под арбой, одеваясь одним тулупом, но никогда не говорил Гаврила о том, как крепко, незримой путой, привязал к себе его новый сын. Белокурый, веселый, работящий, заслонил собою образ покойного Петра. О нем вспоминал Гаврила все реже. За работой некогда стало вспоминать.
Дни шли воровской, неприметной поступью. Подошел покос.
Как-то с утра провозился Петро с косилкой. На диво Гавриле оправил в кузне ножи и сделал новые, взамен поломанных, крылья. Хлопотал над косилкой с утра, а смерклось — ушел в исполком: позвали на какое-то совещание. В это время старуха, ходившая по воду, принесла с почты письмо. Конверт был замусленный и старый, адрес на имя Гаврилы: с передачей товарищу Косых, Николаю.