Сергей Никитин - Медосбор
Хищные зеленоватые глаза Матреши сверкали плутовской улыбкой…
В 1896 году рожечники выступали на знаменитой Всероссийской выставке в Нижнем Новгороде.
Усталые, отупевшие от духоты, пыли и многолюдия, они сидели в тени эстрады, когда к ним подошел высокий тощий парень, которого очень старили усы и длинные волосы.
«Поп-расстрига», — сразу определил Матвей и отвернулся.
— Давно вы этим делом занимаетесь? — спросил парень окающим басом.
Интересующихся было много. Обычно с ними говорил Кондратьев, но сейчас он куда-то отлучился, поэтому все молчали, ожидая, когда заговорит старший по возрасту — Силан Вавилов из Машкова. Силан нехотя рассказывал, что играют давно, упомянул про покойного государя, про Париж и как-то ненароком свел на деревню, на землю.
— Стало быть, игра-то от нужды? — спросил парень и повел понятный и близкий рожечникам разговор о крестьянской нужде.
— Повидано ее, — согласно вздыхали рожечники. — Мы сорок шесть губерний объехали, всего нагляделись. Что и баять!
Потом без просьбы решили сыграть парню «Долю», влезли на эстраду и взялись за рожки. А он один стоял внизу и слушал эту песню-жалобу, унылую и грустную.
Вернувшийся в это время Кондратьев подозрительно оглядел парня, спросил:
— Кто будете?
— Пешков, — сказал парень. — Мастеровой малярного цеха.
Вскоре Матвей отстал от рожечников. У него начали болеть глаза, слипались воспаленные, распухшие веки, красноватая мгла дрожала, переливалась перед глазами. С каждым днем она становилась все непроницаемей, мутней.
Земский врач Лутошкин осмотрел Матвеевы глаза, вздохнул и сказал:
— Большой ты, дядя, а глупый. Сгубил глаза-то.
— Чего же теперь? — спросил Матвей.
— Чего же! — передразнил Лутошки. — Лечить будем. А уж если не вылечим — не обессудь. Надо было раньше приходить.
Недели две он держал Матвея в больнице, потом, сняв с его глаз повязку, сказал:
— Ну вот, дядя, веки у тебя подсохли. Чешутся?
— Чешутся.
— Хорошо. Ну, а видеть не будешь. Я не колдун, ничего поделать больше не могу. Мертвые не воскресают. Гуляй-ка домой. Митька тебя проводит.
Митька — ленивый и грубый парень, служивший при больнице, довез Матвея до ближайшей к Мишневу станции, вывел на дорогу и, отбежав на безопасное расстояние, крикнул:
— Ступай прямо. Она доведет, дорога-то!
Матвей, вытягивая перед собой руки, высоко поднимая колени и шлепая по дороге всей ступней, двинулся к деревне.
По холодку, по особенной тишине, нарушаемой лишь невнятными шорохами леса, он чувствовал, что наступает ночь. И хотя в его положении это было совершенно безразлично, он испугался, представив, как плотная темень августовской ночи обступает его со всех сторон.
Руки внезапно встретили шершавый ствол сосны. Где-то в лесной чаще ухнул и захохотал филин.
— Господи, господи, — сказал Матвей, подняв лицо к небу.
Обняв ствол сосны, он съехал по нему на землю, ткнулся в холодный, росистый мох и заплакал.
Утром его нашли и проводили в Мишнево соседние истоминские мужики.
С той ночи Матвей впал в какое-то оцепенение.
Он жил теперь в избе умершего тестя; поутру уходил на зады, к сараям, садился там на солнцепеке, млел от жары и думал. К вечеру, когда отчетливее и острей становились все запахи, его охватывало беспокойство. Он брал рожок и начинал играть — уныло, тягуче.
Мария подходила к нему и в сердцах кричала:
— Да будет тебе! Вон аж Шельма воет от твоих погудок.
И, действительно, старая облезлая собака Шельма, заслышав унылую песню рожка, начинала тихонько скулить и жалась в сенях к двери, просясь в избу.
Когда стало холодно, Матвей перестал ходить на зады, и никто уже не слышал его рожка.
Весной вдруг рожок ожил и неожиданно запел веселую, озорную песню.
Случилось это так.
В мае Мария родила сына. Ослабевшая после трудных родов, она сидела в тени кустов бузины и держала ребенка у груди, покачиваясь из стороны в сторону и напевая вполголоса бессмысленную колыбельную песню.
Пришел состарившийся Фоня, сильно разбогатевший за последнее время. Он принес во спасение своей души подарки новорожденному и спросил, как звать ребенка.
— Ильей, — ответила Мария.
— Гм, — сказал Фоня, — пророческое имя.
Из негнущихся узловатых пальцев он состроил «рога», боднул ком пеленок и задумчиво произнес:
— Нонче день постный, а ты, мерзавец, молоко лопаешь… Не резон.
Ребенок громко заплакал. В это время на крыльцо вышел Матвей с рожком за поясом.
— Плачет? — спросил он, подходя к жене. Вынул рожок, нагнулся к ребенку и, смешно приплясывая, заиграл веселую песенку…
Занимался неяркий осенний рассвет, когда я уходил от Матвея. Все та же крупная синяя звезда, тускнея, мерцала в небе, и, глядя на нее, я думал о том, что стал неизмеримо богаче, чем был вчера, когда она возвещала о приближении ночи. Может быть, встреча с Матвеем прибавила несколько живых, сообщающих аромат достоверности, подробностей к моим энциклопедическим сведениям о кондратьевском хоре владимирских рожечников; или дала материал для рассказа, которые в ту пору я пытался писать; а может быть, заставила испытать чувство гордости за свой неиссякаемо талантливый народ? Бесспорно, все это так и было. Но позднее я понял, что она обогатила меня чем-то еще…
В моей городской жизни бывают периоды, когда неодолимо, властно, до тоски меня начинает тянуть к реке, к запаху луга, к дыму костра, к случайным встречам с такими же охотниками — бескорыстными и немногословными любителями природы, — с колхозными пастухами, бакенщиками, лесниками… С тех пор как я узнал Матвея, эта тяга усложнилась потребностью пожить иногда у старика день-два и вдохнуть тот «русский дух», который исходил от его рассказов, от песен его рожка, от всего его облика, какой, должно быть, принимали былинные богатыри в дни своей старости. Всегда он был за работой — в страдную пору даже косил, а зимой кустарничал — строгал ложки, гнул дуги, плел корзины, мастерил ульи. Чистоплотный, трудолюбивый и непоколебимо спокойный, он заставлял простить ему редкие приступы болезненной тоски, когда стонал и жаловался неразлучный с ним рожок, а он заводил излюбленный разговор страждущего русского человека о «душе».
У него была внучка, названная в память умершей бабушки Марией — худенькая белокурая девочка с печальными и добрыми глазами.
Матвей часто брал ее сильными руками, сажал на свое широкое плечо и нес куда-нибудь, заставляя рассказывать о том, что она видит. Девочка пугалась, но старик гладил шершавой ладонью ее босые ножки, ласково уговаривая:
— Не робей, тихоня, не робей.
Она рассказывала ему о плотниках, кладущих сруб фермы; о бабах, везущих с поля снопы на ток; о стадах, идущих с лугов, а он согласно кивал головой, и лицо его в этот момент теряло обычное выражение настороженности и ожидания.
Однажды я видел Матвея на полевой дороге, идущего с Марией навстречу ветру, огромного, седого, с высоко поднятой головой. Он был одет в длинную белую рубаху, перехваченную в поясе витым шнурком, и под ветром она облепила его грудь, ходуном ходившую от глубоких вздохов. Не шевелясь, затаив дыхание, я стоял у обочины дороги и, глядя вслед ему, думал о том, какую могучую жажду жизни и участия в ней сохранил этот старик. И еще мне вспомнились его слова, прозвучавшие теперь, как заповедь:
— Я против души не играю.
Мир Сергея Никитина
Известно, что каждый талантливый художник не только изображает мир, окружающий его, но и, пользуясь впечатлениями от этого реального мира, создает свой, неповторимый.
В рассказах Сергея Никитина этот мир полон красок и запахов, населен людьми, чья судьба волнует и писателя, и читателя. Это — родная Владимирщина, на земле которой прошла почти вся жизнь писателя. Природа здесь небогата: леса, не дремучие, а как будто бы расступающиеся перед человеком, озера, окаймленные мшарами, поля ржи. По-настоящему хороши здесь бесчисленные речки, чистые, каждая по-своему прокладывающая путь через поля.
Любимый месяц в году — это март. «Скрип досок на промерзшем крыльце, вороний, уже совсем по-весеннему хриплый, кар, и сверканье первой тоненькой сосульки на водосточной трубе…» Главное — «чистый колкий воздух», «прозрачно-синий свет мартовского неба». Этот живущий в сердце кусок родной земли помогает писателю с таким же любовным вниманием написать и о морях — Черном («Море») и Каспийском («Моряна»), о чудесах древней Армении («За солнцем в Армению»), Это же чувство кровной связи помогает писателю отвергнуть «выгодную» жизнь там, за океаном («Костер на ветру».)
В рассказах и путевых очерках Сергея Никитина мало людей, которых привычно именуют выдающимися. На западе его героев, вероятно, назвали бы «людьми маленькой судьбы». Все эти колхозники, сельские интеллигенты, рыбаки, лесники, бакенщики вместе составляют народ. Писатель неоднократно повторяет полюбившиеся ему слова Чехова: «Все мы народ, и то лучшее, что мы делаем, есть дело народное». Никитин начал свой творческий путь после войны. И хотя нога фашиста и не топтала Владимирскую землю, след войны, память о ней, часто горькая, лежит на судьбах героев Никитина: одни потеряли близких, других война покалечила, лишила радости жить в полную силу и трудиться. Сила советского писателя в том, что он, не забывая обо всем этом, сумел показать всю врачующую силу родной земли, гуманистической нашей нравственности. В очерках о скитаниях по Владимирской земле «Живая вода» писатель рассказал, как случайно ему удалось подсмотреть чудесный феномен человеческого счастья. В скошенной пойме он слышит тонкий женский голосок. Это голос молодой матери, убаюкивающей своего младенца. И этот жаркий деревенский полдень, и ее «счастливый, даже какой-то пьяный от счастья, смех», и сладкая тоска по мужу, который осушает болото где-то за рекой — все это та полнота существования на земле, которая доступна человеку (глава «Счастливая»).