Борис Лавренёв - Собрание сочинений. т.2. Повести и рассказы
— Ну, это ты вздор понес, миляга. Вздор! А партработа, а общественность?
Кудрин ответил не опуская глаз под пристальным взглядом Никитича:
— Партработа? Общественность? Партия освобождает своих писателей от будничной партийной нагрузки, считая, что их партийная работа в том, что они пишут. Партийная работа художника в его полотнах. Отрываться от общественной жизни не стану, но работа моя в полотне.
— А с массами как? С низами? Что же, в нору от них уйдешь?
Кудрин засмеялся.
— Нет, Никитич, на этом не поймаешь. Не только не оторвусь — ближе подойду. С карандашом, с альбомчиком туда, в мастерские, в цеха, в самую гущину, в самый центр. Каждый штрих, каждый замысел на их проверку, с ними вместе. Это я продумал. У меня на заводе старик есть, изобретатель Королев. Возился последнее время с механической глиномешалкой. Так вот, если мне удастся за всю мою жизнь его одного лицо написать в ту минуту, когда он об этой самой мешалке своей говорит и думает, так написать, чтоб люди почуяли, что это наш Королев, что всю жизнь, все чаяния свои, все торжество свое он в эту мешалку вложил, — вся моя задача выполнена. А если я научу десяток молодых ребят моими глазами видеть, тогда и совсем уходить спокойно можно.
Никитич стоял, ссутулясь, хмуря мохнатую вылинявшую бровь, но Кудрин видел, что под этой хмуростью процветает теплая, ободряющая ласка.
Внезапно, вскинув на Кудрина светлые зрачки, Никитич ворчливо сказал:
— В одиночку все же хочешь работать. Жертва! Подвижничество! Как бы не сорвался. Наше дело миллионное — тем и сильны. В одиночку камня не сдвинешь, а гуртом землю повернуть можно.
Кудрин ответил спокойно:
— Я и об этом думал. Казалось самому — интеллигентская замашечка. А потом вспомнил историю. Верно! Наше дело миллионное. А почему таким стало? Потому что к миллионам, корпевшим в рабстве и темноте, пришли одиночки. Пришли жертвенно, безоглядно — будить и звать. И разбудили и скрепили, спаяли в массив, равного которому не было. То же и сейчас, и я знаю, что от партийной линии я не отхожу. Иду будить и звать на постройку культуры.
Хмурая бровь Никитича подпрыгнула, и рот дрогнул под усами.
— Ухватился, мошенник, — сказал он смешливо, — поймал жар-птицу за хвост. Ну, добре. Валяй. Видать, идешь с ясным сердцем. Ну и иди. Одобряю.
Кудрин пожал руку старика.
— Спасибо, Никитич. Мне очень важно было, что ты скажешь. Твое слово — точка. Ты меня мальчишкой знал, и без твоего одобрения мне было бы трудно решиться. Спасибо.
Он ушел от Никитича облегченный, спокойный, уверенный.
Легко и широко шагал по мосту через Неву. Голубовато-зеленое трепетанье июньской ночи колыхалось над сонной рекой. Под настилом глухо шелестела вода. Маленький черный жук-буксир тянул по сиреневому шелку, надрываясь и плюя струей воды с левого борта, караван мариинок.
На середине моста Кудрин остановился и долго смотрел за реку, в легкий опаловый туман. С особой четкой зоркостью он видел эту привычную, сотни раз виденную картину и с необычным волнением понял, что опять смотрит взглядом художника, творчески запоминающим взглядом.
Свое, настоящее, дающее смысл жизни, говорило внутри него все ощутительнее и властнее.
Он усмехнулся и опять зашагал по мосту.
Дома он сел за стол, вынул лист бумаги и уж взялся за перо, как вдруг зазвонил телефон. С неудовольствием взявшись за трубку, Кудрин услыхал голос Половцева.
— Федор Артемьевич, простите, что так поздно, — но я только что узнал от Маргариты Алексеевны потрясающее известие. Она говорит, что вы уходите из треста. Что это — шутка?
— Почему шутка? — сухо спросил Кудрин.
— Да не в самом же деле. Мне Маргарита сказала мотивы, и я иначе как шутку воспринять не могу. Бросить прекрасное положение, крупную работу и идти, — куда? Вы же не маленький, чтобы вам рассказывать, как живут в наше время художники. Хлеб, вода и кислый квас на сладкое. А потом, вы думаете, мне приятно? С вами я сжился, сработался, а теперь черт знает кто у меня хозяином будет. Ну, взбрело вам заняться искусством, — неужели нельзя совместить это с трестовской работой? Нет, я не могу к вашему номеру серьезно отнестись, как ни хотите.
Кудрин злорадно засмеялся в трубку.
— А… Вот когда я вас поймал, уважаемый гражданин! Вот когда я докопался до вашей сердцевинки-то. Все вы таковы, товарищи специалисты, товарищи интеллигенты высокой квалификации. Когда со стороны говорить о бескультурье, о нехватке работников на культурном участке, о нашей неграмотности, о нашем духовном нищенстве — вы соловьями разливаетесь. А когда нужно идти в бой против бескультурья, — вмиг хвост набок и наутек, потому что в драке за культуру поголодать приходится. Потому что тут ни спецставок, ни тантьем, ни заграничных командировок, а хлеб, вода и кислый квас на сладкое.
— Позвольте, Федор Артемьевич! — услыхал он обиженный вскрик Половцева.
— И позволять не хочу. Все вы за лишнюю копейку с потрохами продадитесь. Черная работка не по вас, не сладка. Шкурники, уважаемые товарищи!
— Я вижу — вы не в духе, Федор Артемьевич. Лучше поговорим после.
— И после разговаривать не хочу. Много я от вас наслушался умных слов, сладких слов. Больше слушать не хочу. А Маргарите Алексеевне скажите, что я ей крепко кланяюсь за дружбу да за честный совет. Баста!
Половцев забормотал что-то, но Кудрин, не слушая, бросил трубку на рычажки и, откинувшись на спинку стула, захохотал.
Ему ясно представилась долговязая фигура технического директора, в костюме в калифорнийскую клетку, с капитанской бородкой заборчиком вокруг подбородка, недоуменно оставшаяся у телефона. Он ощутил мстительное удовлетворение, отплатив профессору за ядовитые и бередившие разговоры.
Нахохотавшись вдоволь, он снова взялся за перо, придвинул стул и стал писать заявление об уходе из треста.
Ленинград, февраль — сентябрь 1928 г.
РАДИО-ЗАЯЦ
К Нефеду Карпычу Антон попал случаем.
После недельной тряски в жестком ящике под вагоном, после второй недели, убитой на слоньбу по питерским рынкам, и ночевок в подвале разрушенного дома на Фонтанке Антон ослабел, ссохся и стал прозрачен, как желтый восковой сот.
А деваться некуда было. В деревню возврат был закрыт, — мачеха не примет, у самой пятеро голодных ртов.
И Антон продолжал бродить по улицам шатающейся тенью, ни о чем уже не думая, и ждал только, без всякого страха, с тупым безразличием, когда подогнутся наконец ослабевшие ноги и можно будет лечь на тротуар, на пыльный асфальт, чтобы ничего больше не видеть.
В этот миг и натолкнулся он на Нефеда Карпыча.
Проходил между ларьками, на широких досках которых громоздились груды снеди, и от них уже даже не тошнило, как прежде, и казалось странным, что люди едят эту снедь. У Антона уже не было желания есть.
Он остановился и прижался спиной к стенке ларька, чувствуя тяжелый звон в голове, сознавая, что еще секунда — и все придет к концу, простому и нестрашному.
Но вдруг услышал над собой трубный голос:
— Эй, ты, оголец, подпорка тебе тут, что ли? Проваливай!
Зрачки еще смогли повернуться на голос, и Антон увидел в ларьке, за горой колбас, человечью занятную морду, широкую и рябую, как яичная-глазунья, а в ней две зорких оловянных пуговицы.
Хотел было оттолкнуться от досок ларька, но поскользнулся и поехал боком на мостовую. Падая, почувствовал смутно, что поднят на воздух, как краном.
— Эй, паренек, сомлел, что ли?
Антон шевельнул белыми высохшими губами, но не мог выдавить звука.
Тогда человек с мордой-яичницей втащил его в ларек и, как комара, плюхнул на табуретку. Заворчал что-то — и о зубы Антона застучала кружка, в рот полился горячий чай, который мальчик глотал с отвращением и жадностью вместе.
— На, вот хлеба с салом, сшамай, — сказал человек-яичница, подсовывая к носу Антона ломоть.
Антон зажевал, вяло двигая челюстями, и в голове начало быстро, толчками воскресать сознание. Он попытался встать, но трехпудовая рука опять пришпилила его к табурету.
— Сиди! Разговор есть. Ты скажи вот, откедова ты такой?
— Голодный… самарский.
— Деревенский? То-то, гляжу, обличье у тебя не шкетово. Опять же голодный. Наш голодать не будет, сам стырит… Ты что ж, и своровать-то не смог?
— Я, дяденька, не можу красть, — слабо сказал Антон.
— Вона какой!.. Годов тебе сколько?
— Тринадцатый.
Яичница ухмыльнулся и задумался. Вдруг опять тяжеленная ручища легла на костлявую Антонову спину.
— Звать как?
— Тошка…
— Ну, слышь, Тошка. Твое, значит, счастье, вроде фортуна. Требовается мне малец по торговлишке помогать, куда-туда сбегать. Городского брать не хотел. Обворует, ракалья, да еще прирежет сонного. А ты, видать, вовсе еще святая халда. Так вот, хошь — оставайся. Кормежка, одежонку справлю. Только работа у меня без баловства… а ежели надумаешь слямзить что — пополам разорву… Согласен?