Янка Брыль - Повести
— Аэродром! — подхватил инвалид. — Пойдет дождик — блестят комбайны, как самолеты.
— Ну, смеху тут, Соболь, никакого нет. Это ж наш труд, наша мозоль. Мужик — хотя бы и ты и я, прежде, в единоличности, — плужок свой осенью тряпочкой оботрешь да под крышу. А тут такие машины ржавеют!..
— Не хозяйский подход, — степенным тоном поддержал его Толя. — Еще не все мы научились свое добро, народный труд как надо уважать.
Сказал это и почувствовал некоторое удовлетворение, а больше неловкость, как тот мальчишка, когда взял папиросу: и взрослым хочется быть, и не очень выходит.
Инвалид поглядел на него с лукаво-язвительной усмешкой. Толя поспешил повернуться к Лагоде.
— Вот то-то и оно, не научились, — солидно вел речь бородатый дядька. — Нормалу все еще нет настоящего сверху. А снизу что? Лодырей сколько!
— Вроде этого? — совсем уже по-свойски спросил Толя, глазами показывая на Мякиша.
— Да он ли один. Такого Мякиша еще есть вдоволь. Только бы самому урвать побольше, а там хоть трава не расти.
— Закурите, может, еще? — протянул Толя дядьке свою помятую пачку. Лагода взял. — А вы?
— Что ж, испорчу и я одну деликатную, — ответил инвалид, беря папиросу.
— Как видно, все-таки главное здесь — сознательность, — затянувшись, заговорил Толя со вкусом и даже важностью. — А где сознательности нет…
— Гм! — хмыкнул инвалид.
Это было уже не веселое «ага», не насмешливое «а как же». В этом негромком, но выразительном «гм» Толя почуял недавнюю Соболеву усмешку — больше язвительную, чем лукавую. Взглянул и увидел ее опять — инвалид усмехался. И от усмешки этой стало — куда там мальчик с папиросой! — совсем неловко.
— Сознательность, — сказал инвалид. — Интересно, с чем ее едят? Вы мне не скажете? Любить земельку, говорит Лагода. Любил я, брат, ее и тогда, когда у меня ее было только чтоб доброй бабе сесть, люблю и теперь, когда она уже вся моя — где ни глянешь, куда ни поедешь. А что она мне за это? Может, мне та любовь да сознательность детей накормят? Сколько ее, сознательности, приходится на одного человека? Ну, скажем, на меня, безногого? Может, достаточно, что ковыляю ночами, глаз не смыкая сторожу? Сам не беру и другим не даю, и всем нам от этого ни хрена не приходится. Одна сознательность… Я не смеюсь, товарищ студент, я смотрю — хлопец ты, кажется мне, ничего, да еще грамотный. Ну, так скажи, браток, отчего это нашему брату, кто кровь проливал за советскую власть, живется так несладко? Хороший колхоз — хорошо, а худой — худо. А сколько их, этих хороших колхозов? Неужто же только мы, мужики, только я сам во всем виноват? Гнал меня немец аж до Волги, потом уже я его перенял и до самой Эльбы чихвостил. Там и споткнулся, над Эльбой нажил эту цацку. Скрипит она мне день и ночь. И на душе скрипит… Отчего? Скажи, браток, отчего?
Толя молчал, вдруг совсем растерявшись. Что же тут ответить? Говорить им, немолодым, опытным людям, о таких виновниках бедности, как тот председатель-пьяница, как председатель-панок, как передовой директор, который губит технику? Так ведь он же здесь от них это и услышал. Кивать на Мякиша? Еще мельче. Не ново тоже, надоело уже вслед за другими твердить о послевоенных трудностях. Сулить, что скоро должно стать лучше? Надеются на это и так. Однако же и спрашивают. Потому что имеют на это право, потому что не могут не спрашивать.
Правда, не первый это вопрос, были они — много таких же, еще более острых «отчего», — и в их студенческой среде, у хлопцев и девчат из разных районов, и не только из их республики. Рассказывали — кто тихо, оглядываясь, а кто и во весь голос — о бесхлебице, о землянках, о том, как матери сами впрягались в плуг… Спрашивали друг у друга, а кто посмелее — у преподавателей, почему так затянулись эти послевоенные трудности?.. И Толе говорили: «Ты не пой о своем Потребовском колхозе. Много ли их таких? И хлеб, и к хлебу, и дома под шифером…» — «Да что я — лгу? — защищался он. — Приезжай, погляди». — «Не лжешь, но и всей правды не знаешь». — «Я что знаю, о том и говорю. Я сам допризывник. А тебе больше надо — у Енота спроси!..»
Еноту все было ясно. Обо всем он говорил им с кафедры спокойненько и ровненько. За три года Толиной учебы были ведь и осени и весны, но Енот видится только в шубе. Непромокаемый, непроницаемый, непробиваемый. И как будто бы только что из-за стола: и губы жирные, и за щеками осталось, говорит — словно со вкусом дожевывает.
Сюда бы его — пусть бы он ответил, если ему все ясно, если у него все по полочкам разложено — высоко, незыблемо, неприкосновенно.
Но Енота тут нет. Он где-то в Сочи, на пляже. Вернется, наденет шубу и все объяснит. И трудности, и Берию, и самое свежее — культ личности…
А люди здесь, перед тобой. Смотрят на молокососа…
Толе хотелось не просто встать и уйти, а прямо-таки убежать без оглядки.
Пускай будет гадко, позорно, только бы избавиться от боли, от горечи, что ты так глуп, так беспомощен.
Их тут на лавке, кроме него, двое. Третий лежит поодаль, прикрыв глаза шапкой, и молчит. А кажется, что их так много!.. Ну, как тогда, когда он пишет и представляет своего читателя. Десятки, сотни, тысячи — за одним этим словом «читатель».
Что же он им может сказать? И ему ли отвечать на эти «отчего»?..
А кто же ответит?
Ведь ты же хочешь писать, ты хочешь — недавно еще Ганулин Толик — стать писателем. И не каким-нибудь там, а таким, каких еще не бывало. Ты вот нацарапал десяток стишков, напечатал один несчастный очерк и уже смотришь на всех и вся сверху вниз, уже разговариваешь с людьми и присматриваешься, берешь на заметку их слова, улыбки, бороды… Себе не солжешь, ведь и разговор с ними, новыми, до сих пор незнакомыми людьми, ты начал с присказки не случайно. «На мельнице — что в корчме: разом густо, разом пусто». Ах, какое это удачное начало для нового очерка! Как тебя опять похвалит Шашель!..
Он вспомнил сухого лысого газетчика, через руки которого попал в печать его первый очерк. Так ярко вспомнил, что прямо пахнуло дымом из прокуренной комнатки, как в жару с горящего торфяника, даже услышал скрип голоса и пера — скрип Шашеля в стене:
«Только положительное, молодой человек, только бежшпорно положительное. Оно, и только оно, говорит о торжештве нашего штроя. В нем, и только в нем, шила иштинного творчештва…»
Пускай бы он пришел да ответил!..
Дурак ты, Климёнок! Ему, кого ты окрестил недавно Шашелем, как и другого — Енотом, ему всего этого люди не сказали бы, не стали бы у него спрашивать.
Ну, а у тебя спросили, тебе поверили — ты можешь ответить?
Сидишь, молчишь. Совестно даже посмотреть на людей…
Но тут пришел хлопцу на выручку нежданный и такой счастливый случай.
— То-ля! — донесся от хаты голос дядьки Антося. — Толя, иди-ка сюда!
Он откликнулся, встал.
— Простите. Поговорили бы, да мне, видите…
— А как же! — сказал инвалид.
Горькие раздумья — от мучительного «отчего?» до дедова зова — длились только миг, минуту… ну, две, а Толе показались целой вечностью. Как под водой, когда он мальчишкой нырял вслед за другими в темную речную глубину.
Позор тоже казался нестерпимым — хоть ты беги, склонив голову… Впрочем, он так и пошел — немного чересчур поспешно, даже слегка согнувшись. Точно взвалив на плечи тяжелое и жесткое, жгучее «а как же!».
Под вечер студент лежал над речкой, укрытый от солнца кустарником, и читал — на этот раз уже и в самом деле читал — «лесную» диссертацию.
Локти стынут от влажной земли, но Толя этого не замечает. Босыми ногами приходится то и дело пошевеливать, отгоняя докучливых августовских мух. Рядом с рукописью лежат пачка папирос и спички, а из травы в самые уши трещат невидимые кузнечики. Но уже не приходит на ум, что при их помощи можно было бы сейчас, в предвечерней тишине, пригласить на берег язя или ельца.
Даже расчеты в диссертации уже не казались ему скучными. Сквозь эти расчеты и специальные термины Толя угадывал то, что волновало Максима, что вело вперед его творческую мысль.
Хорошая зависть к другу, искавшему и нашедшему свое место в жизни, — вот чувство, которое то затихало, то снова поднималось в Толиной душе.
Но главное, чем полнилось его сердце, была Люда, — час их встречи все приближался, и вера в ее любовь, предчувствие их будущего счастья все росли и росли, становясь уже бременем, которого, казалось, нет драгоценнее на свете, мукой, которую всем нам дано испытать только раз в жизни.
И все же сквозь все эти чувства то и дело прорывались боль и стыд недавнего поражения — это «отчего?», так и оставшееся без ответа.
Однако побеждала все-таки Людочка.
В его воображении она уже не раз шла к нему, уже освещала душу светом своих черных глубоких глаз, своей неповторимой улыбкой, протягивала руки, шептала, что уйдет с ним, что будет его — навсегда… Сколько раз отрывался он от рукописи, чтобы посмотреть в ту сторону, откуда вот-вот должны были донестись ее шаги, ее голос! Сколько раз бросал он читать и, склонив горячий лоб на руки, долго смотрел на траву…