Константин Федин - Братья
Тогда Никита в подробностях вспомнил стоны Смурского переулка, хряский волчий вой потников и анафем, киноварно-красного человека, зыбко идущего по пыльной дороге, на которой остаются черные следы ступней. Так же, как и теперь, ночи содрогались тогда в непрестанном, протяжном стоне, и стон проникал повсюду, так же, как теперь, яд страха омертвил дыхание людей, и город почти весь тронулся в обреченный свой путь. То, что происходило тогда за окном, вырвало Никиту из круга обычного его мирка, из пределов пылинки, становившейся для него миром. Смурский, смурыгий мир раскрылся перед Никитой, и он увидел зарницы пожара, обгорелые сваи домов, гвоздыри и дубье над головою человека, кладущего быстрые, страшные кресты.
Стоны и волчий вой силились теперь снова вырвать Никиту из его пылинки, уже давно ставшей целым миром, не ограниченным ни небом, ни землей. От ужаса смурыгого царства, от зарниц пожаров Никита бежал тогда в свою пылинку, и она спасла его, вознаградив неповторяемым восторгом первого прикосновения к настоящему делу, к радости дела. Разве мог бы теперь Никита отказаться от своего пути, покинуть пылинку, взрастившую его с материнской любовью?
Никита в злобе, в упрямстве опять и опять брался за работу. Но стоны глушили его, стоны наводняли комнату, точно какое-то чудовище отдирало город от почвы.
Наконец Никита впал в бесчувствие, в тягостное забытье, когда действительность не исчезает, а дополняется смутными видениями, чуждо и грузно врывающимися в сознание. Так оркестры встретившихся на улице полков врываются друг в друга маршами разных тональностей и темпов.
Никита увидел себя мальчиком на уроке музыки, в подвале у Якова Моисеевича, за пюпитром, нарочно опущенным для ученика пониже. В глазах его рябили ноты, он силился припомнить значение трех нот, связанных одной чертой, и не мог.
— Слышите? — кричал Яков Моисеевич, потряхивая кольцами кудрей и громадным пенсне. — Акцент на первой ноте! Как это называется?
Никита не знал.
— Вот я напишу цифру, — не унимался учитель, — какая эта цифра?
— Три, цифра три, — робко лепетал Никита, глядя на тройку, которую учитель вывел между нотных линеек.
— Теперь я пишу… смотрите, читайте: «О-ль».
— Оль, — повторял Никита.
— Как это будет вместе?
Взгляд Никиты неподвижно застывал на нотах и ширился, ширился в страшном ужасе.
Он видел три ноты, соединенные чертой. Сверху они были связаны знаком легато. Над легато стояла тройка — 3 — и хвостиком прилипнул к ней слог «оль»: 3-«оль».
— Читайте же! — кричал Яков Моисеевич.
— Золь, — читал Никита.
— Да не «золь»! Ай, ве-е! Какая цифра впереди? Цифра, а не буква!
— Три, — чуть слышно повторил Никита.
— А дальше?
— Оль.
— А вместе?
— Золь, — опять бормотал ученик.
— Триоль, триоль, триоль! — взвыл Яков Моисеевич и вдруг, вырвав из рук Никиты скрипку, ударил ею по голове ученика и начал крушить в припадке злости направо и налево, по пюпитру, по стульям, по машине, выпускавшей шипучую гармонику бумажных обрезков.
Отец Якова Моисеевича, такой же кудрявый, как сын, но еще больше черный, зловеще раскачивался в такт ударам и пронзительно кричал:
— Это же великолепно, Яков! Трам-та тарримта, таррамта-тайрамта!
Яков Моисеевич носился в вихре бумажных обрезков, бил вокруг себя оторванным грифом скрипки и злобно сотрясал воздух мрачным, таинственным, ужасавшим словом: триоль, триоль, триоль! Потом весь подвал с кудрями Якова Моисеевича и с кудрями бумажных обрезков провалился в бездонную пропасть.
Никита, облитый холодным потом, летел вниз, в последнем приступе страха, слушая, как настигает его машина, изрыгающая триолями страшные удары: ррам-та-та! ррам-та-та! Никита хотел крикнуть, что ему давно известны триоли, что он прекрасно знает эти тройки связанных чертой нот, с акцентом на первой. Но машина настигала его в полете, и — рррам! — со звоном посыпались стекла, обломки, куски пюпитра, стульев, машины.
— Та-та! — отдались где-то отголоски орудийного выстрела, и почти тотчас снова зазвенели и взвыли стекла.
— Рррам!
— Та-та!
Никита очнулся. Канонада слышна была грозно и ясно. Война шла за окном.
Никита ощущал совершенную, черную глухоту, я горло его было сдавлено, как в приступе слез. Он с тоскою осмотрел свою комнату. Еще недавно милая его сердцу, она опостылела ему так, что у него вылетел стон, и он зажал руками глаза.
К нему поднялась закутанная в полушубок кухарка и, наполовину всунувшись в дверь, с деловитым спокойствием передала:
— Василь Леонтьич прислали сказать, что они все готовы, и спрашивают, чего вы поверх шубы наденете: тулуп альбы доху?..
Он не сразу ответил. С недоверием и опаской он поглядел на окно. Что они там вздумали, внизу? Он никуда не собирается ехать. О каком тулупе спрашивают его? Бежать? Но от кого, зачем, куда? Значит, никто не сомневался, что он поедет вместе с семьей.
Окно опять жалобно взвыло, и снова глухо, бездушно отозвалось тупое эхо.
— Та-та!
Нет, ни минуты дольше не мог Никита оставаться в такой бескрасочной, бездонной глухоте!
— Тулуп! — быстро сказал он. — Тулуп, и… я сейчас иду!
Он кинулся к роялю, к заброшенным, раскиданным по его крышке нотным листам и начал лихорадочно сгребать их в кучу. На стене около двери висел германский ранец, с которым он вернулся на родину. Он снял его и набил нотами. Потом он огляделся: нет, больше нечего было брать. Рояль? Он посмотрел на клавиатуру, немного запылившуюся в последние дни, и, не притронувшись к ней, опустил крышку. Секунду он постоял в раздумье. Как знать, кто подойдет теперь к роялю? Не запереть ли его? Никита торопливо замкнул крышку. Куда спрятать ключ, чтобы никто, никто не мог найти? Кого увидят теперь эти стены?
Тяжелый, прерывистый голос Василь Леонтьича взлетел по лестнице:
— Никита! Иди скорее, пора!
— Сейчас! — крикнул Никита в ответ.
Он взвалил на спину ранец, но тут же бросил его. Стены, увешанные Африками и Азиями всех масштабов, провожали его разноцветными взглядами, в которых внезапно вспыхнул человеческий укор.
Никита подбежал к столу, вырвал из какой-то тетради лист бумаги и написал дрожавшей рукой:
«Дорогой Ростислав! Отец, мать, сестры и я здоровы. Обнимаю тебя.
Никита».Он сложил бумагу узенькой полоской и крупно вывел на ней: «Ростиславу». Потом, захватив ранец, пошел к двери, но на пути увидел себя в зеркале. Приблизившись к нему, он воткнул записку одним концом под зеркальную раму так, что полоска бумаги легла на стекло и надпись на ней должна была броситься в глаза всякому, кто переступил бы порог комнаты.
Спустя несколько минут Никита был на дворе, где — в санях с высокой спинкой, обтянутой темно-красным ковром в желтых цветах, — уже дожидался Василь Леонтьич.
Когда они выезжали из ворот, над городом триолями пророкотали новые залпы…
Это было утром, а вечером по Атаманской улице крался Чупрыков, стараясь держаться поближе к заборам. Он чутко прислушивался к тишине. В полдень город заняли красные, шум улегся, но повсюду рыскали разъезды, и Витька остерегался попасться кому-нибудь на глаза.
Он подошел к дому Каревых. Окна нижнего этажа были закрыты ставнями, калитка заперта. Он постучал, сначала тихо, потом громче. Стоять было холодно, безлюдие таило в себе что-то грозное, за каждым углом в темноте хоронилась опасность. Витька приблизился к соседнему флигелю, поторкался в окошко. Через минуту чей-то голос тихо окликнул его за калиткой, Витька спросил, где Каревы, и, обрадованный, что можно было идти, двинулся назад. Ему хотелось бежать, он сдерживал себя, весь сжавшись, боязливо поднимая руку, чтобы потереть высунутое из воротника и замерзавшее ухо. Шаги его раздавались чуть слышно. Он был в валенках, но ему казалось, что снег хрустел на всю улицу, и он норовил ступать полегче, одними носками. Перед самым домом он не утерпел и побежал.
Запыхавшись, он вошел в комнату Варвары Михайловны и остановился у порога.
Целые сутки Варвара Михайловна просидела в кресле у окна, выходившего во двор. Витька думал, что ее разбил паралич — так неподвижно лежали на коленях ее руки, раскрытыми ладонями вверх, в таком Отвердении стыла голова, высоко поднятая и немного повернутая к окну. Несколько раз Чупрыков пробовал заговорить, но Варвара Михайловна молчала. На другой день после отъезда Шерстобитова в степь Витька сообщил Варваре Михайловне, что казаки ушли и город занимают красные. Тогда она вдруг ожила и велела тотчас узнать, остался ли в городе Никита Васильич. Поручение было не из приятных, но отказаться выполнить его у Витьки не хватило духу. Он сразу все понял, и только недоуменная обида больно ущемила его: ради чего было оставаться ему с Варенькой? Впрочем, любопытство сильно подогревало Чупрыкова, а если Варвара Михайловна заговорила с ним о Кареве, — значит дело дошло до развязки, и, чтобы ускорить ее, Витька бросился исполнять поручение.