Зоя Прокопьева - Белая мель
Виктор пришел с пригоршней морошки у груди, увидел Мохова, голого, подсушивающего кальсоны над костерком и умиротворенно отгоняющего веточкой комаров от бледных жилистых ног, обросших золотистым пушком, успокоился и впервые по-настоящему обрадовался своему спасению. Он вспомнил неотступную мысль: жить! Только жить! Больше там, в болоте, он, кажется, ни о чем не думал.
Мохов еще пел.
От костра, когда они уходили, остался на зеленой травке черный круг с кучкой озолков.
Ночью их вела собака.
Дорогой Мохов говорил и говорил, рассказывал о своей жене Верушке, как познакомился с ней в Кургане на вокзале. Сидит, ревет, дура, — не поступила в институт. Привез к себе. А дядька, куркуль паршивый, не пустил жить. Чужие пустили. Поженились... Вот теперь мыкается одна с Танькой. Правда, люди в совхозе что надо! Устроили ее в ягодный питомник. Дочку балуют. Уж на что тракторист Петухов, я и не знаком с ним вовсе, а он скатал Таньке валеночки, принес, пишут, примерил, чай пить остался. Нет, что ты ни говори, а жить стоит.
К утру у Зубакина заныла поясница, по он молчал, только все чаще запинался и хватался за бок.
— Болит? — остановился Мохов.
— Вот здесь горит, — показал.
— Это знаешь что, это, брат ты мой, аппендицит или почки. Скорее почки, раз поясница болит. Воспаление. Факт. Тайга не курорт — ванны нет, теплую-то грязь принимать... Потерпи, скоро придем, а там в санчасть ляжешь.
Но когда на рассвете пришли в колонию, начальник караула коротко приказал:
— В карцер!
— Да вы что? Почки у него того... — взъерошился Мохов.
— Может, скомандуешь вертолет вызвать и в больницу отправить? — прищурился недобро начальник караула. — Ну и хитрец, Мохов!
— Какой хитрец? Я — весь на виду. Я хитрость не прячу. А только сейчас не дам я в карцер человека сажать. К начальнику колонии пойду...
— Мохов, к начальнику колонии, быстро! — скомандовал дежурный.
Мохов осмотрел себя — страх! — махнул рукой и побежал в контору. Робко стукнул в дверь, обитую черным дерматином.
— Войдите! — голос усталый, приглушенный.
Вошел, руку к козырьку, каблуки вместе.
— Здравия желаю, товарищ подполковник!
— Здравствуй, Мохов, здравствуй! Садись, рассказывай.
— Разрешите доложить?
— Садись, садись!
Сел на краешек стула, чтоб не испачкать, начал рассказывать. Начальник КВЧ сутулится, недовольно сверлит глазом Мохова. Не верит. Майор, заместитель начальника, волнуется, крутит на пухлом пальчике кольцо золотое. Мохов смотрит в серые усмешливые глаза подполковника. «Седой-то, господи! Круги под глазищами, нос один торчит. Тоже, работка!»
— Значит, вытащил все-таки?
— Вытащил, Владимир Харитонович, а только жалко мне его, если разобраться... Да и бригадир, говорят, зверь. Вот и убег. Сейчас начальник караула приказал в карцер отвести. А у него почки. После болота. Еле довел. Чесслово, Владимир Харитонович...
— Верю, верю. Разберемся. Ну, иди, отдыхай. — Повернулся к майору: — Двое суток отдыха.
— Есть двое суток отдыха! — поднялся Мохов.
— Ты в баньку, в баньку сперва! — рассмеялся подполковник. — Веничком...
— Есть веничком!
Мохов не знал, что, когда захлопнулась за ним дверь, подполковник холодно сказал:
— Вот так, Платон Иванович, а вы говорите — мы нянчимся. Мы обязаны. А вот он мог и не нянчиться... М-да-а, — устремил смурый взгляд на сейф, карандашиком постукивает.
Начальник культурно-воспитательной части подобрал длинные ноги и еще больше ссутулился.
8
За поворотом дороги Виктор поднял глаза и увидел охранницу. Она сидела, подстелив газету, в кювете под кустами вербы и смотрела вперед, на дорогу, словно ждала кого. На коленях у нее охапка привядших васильков и алой дикой гвоздики, рядом у вытянутых ног валяются красные босоножки и красная клеенчатая сумка.
— Ну и что вы там увидели? — спросил Виктор, остановившись.
Девушка повернула голову, вздрогнула, удивилась, потом, как бы поняв что-то, улыбнулась и быстро встала.
— А вы далеко?
— Только вперед! Пора бы нам познакомиться и перейти на «ты». Кажется, третий раз встречаемся?
— Третий, — робко согласилась она.
— Что вы здесь делали?
— Бродила, цветы собирала... А звать меня Варя.
— Я — Виктор. Ну, набродилась?
— Нет еще.
— Тогда пошли еще побродим? — кивнул в сторону леса.
Она схватила босоножки, завернула их в газету и сунула в сумку.
— Что, босиком?
— Я привыкла. Легче босиком-то. Мне нравится. Можно было б, и в городе ходила — да засмеют. Сейчас вот в купальнике разгуливала, так какой-то на мотоцикле за мной погнал. А я в лес — и ходу. — Она отстала на шаг, поймав его взгляд.
— Варя, чего ж цветы оставила?
— Ну их.
— Чего так?
— У меня в комнате одни букеты, даже есть один в ведре — веник татарников.
— А со мной в лес идти не боишься?
— Чего бояться-то?
Прошли ложбинку с осокой и кочкарями. Продрались сквозь кустарники и наконец вышли в редкий березняк.
— Вон сарана! — закричала Варя. — У нее вкусная луковица! Я сейчас выкопаю!
Потом нашли поляну со щавелем, переросшим и жестким, и крупной зеленой клубникой. Начали ползать, разнимать сочную траву и искать ягоды.
На этой поляне они и остались. На опушке, рядом с колючим татарником, развели костер. У нее в сумке была капроновая фляжка с квасом и батон. Батон поджарили на прутике и съели. Выпили квас.
Зубакин лег у костра. И, глядя на огонь, вспомнил ту девчонку в спортивном костюме.
— Ты спишь? — спросила Варя.
— Нет, — сказал он тихо.
— О чем ты думаешь?
— Послушай, Варя, девочка, мне уже тридцать, а я еще не знаю, о чем можно разговаривать наедине с женщиной.
— А ты не разговаривай. Лежи и думай. Мечтай. Я б всю ночь могла здесь просидеть.
— Вот так, в этом татарнике?
— А что? Это трава. А вот об людей колешься — больно. Ты замерз? Я могу посидеть рядом с тобой. Только ты не хами.
— Я не замерз, Варя. А хамить я еще не научился. Некогда было.
Он снова мельком подумал о девчонке с велосипедом и словно споткнулся об эту мысль, сразу привиделись ее глаза из-под черных прямых голос. Глаза как бы спрашивали: «Ну и что?» — «Ты не волнуйся! — ответил им Виктор. — Я тебя подожду».
— И все же, о чем ты думаешь?
— Варя, я думаю о том, как женюсь, приглашу кореша в гости, как будем мы с ним хлопать друг дружку по спине и вспоминать тайгу. А после он уедет к себе, недалеко тут, за Курганом — уедет холить свой сад. Я останусь здесь строить цеха. Учиться стану. Сына дождусь.
Варька вздохнула.
Всю ночь скрипели коростели в тумане, да иногда всплакивала иволга. Двое сидели у костра, думали каждый о своем.
Утро было пасмурным.
— Ты знаешь, куда прячутся птицы в дождь? — спросила Варька, разглаживая ладошками помятый ситцевый сарафан.
— Нет. Не знаю, — сказал Виктор. — Что будем делать? — Он отряхнул пиджак, подошел к Варьке, снял у нее с волос сухие травинки, накинул пиджак ей на плечи. — Замерзла?
— Ну, что ты! Пойдем искать столовую?
— Можно в столовую, — согласился он, выбираясь из густых росистых кустов ивняка.
— Пойдем вечером в кино? — предложила Варька.
— Можно и в кино.
— Хочешь, приходи ко мне жить, — говорила она, наклоняясь под мокрыми ветками. — У меня, правда, комнатка маленькая. Всего девять метров, но жить можно. Ты не удивляйся, что я говорю так запросто, откровенно. А что? Лучше сразу откровенно, чем потом мучить друг друга. Вот он такой-сякой, ах, она такая-сякая-преэтакая. Зачем? Да? Я вот иду болтаю и вижу, и чувствую, что ты думаешь о чем-то о своем. Позову я тебя завтра — ты пойдешь со мной. Ты добрый. И если будет тебе плохо — ты придешь ко мне, чтоб утешиться. И не больше...
— Перестань, Варя. Всех нас надо утешать.
— Витя, — она остановилась, повернулась, к нему. — Глупенький, ты хоть бы поцеловал меня?
Он, не глядя ей в лицо, обнял ее.
— Пойдем-ка лучше отсюда. Ты извини меня...
— Да уж чего там...
Кустов уже не было. Стояли березы, тихо обвиснув мокрыми ветвями. Они вышли к болотцу, заросшему сплошь тростником да кое-где красноталом. Пошли вдоль него по высокой мокрой осоке. Из-под ног вылетела утка. Остановились и долго смотрели в сумрачный рассвет над болотцем, куда улетела утка. Вышли из березняка на дорогу.
— Смотри, — сказала она, показывая на межу пшеничного поля, — васильки какие некрасивые, закрылись на ночь. И все еще не проснутся. Люди многие тоже в горе закрываются. Знаешь, я родилась в деревне среди болот. На берегу речки у нашего дома росла ива, большая-большая, и мы по ее ветвям забирались и ныряли в реку. А зимой ее ветви вмерзали в воду. Самое загадочное для меня в детстве было — эта ива. Кто ее посадил такую плакучую? Говорили, прапрадед. Он бежал от кого-то в начале восемнадцатого века. А моя мать в первый год после войны умерла под ивой. Возвращалась с покоса. Вить, а вдруг ее кто-нибудь спилил, иву-то? Я иногда брожу вот здесь и рассказываю о себе какому-нибудь колючему татарнику, или кривой березе, или какой-нибудь пичуге, поющей в кустах. Я им говорю, что я была единственная у отца с матерью. Я должна быть счастливой...