Григорий Покровский - Честь
– А как прихватило? Дядя Егор, расскажи! – сказал лежавший рядом с Антоном парнишка.
– Отморозил! Таскали мы лес на плечах. И взял я одну лесину. Под нее бы трех нужно, а я один взял, – уж очень мне хотелось себя показать. И понес. Обхватил ее вот так пальцами над головой – в замок – и понес. А мороз пятьдесят градусов, так и жгет. Чувствую – пальцы начинают неметь. Нет, думаю, справлюсь. И принес! Пальцы только пришлось укоротить. Ну, обо мне доложили по начальству, вызвали тоже, поговорили, потом направили меня на комиссию, сактировали, как инвалида, и отпустили.
– Отпустили? – переспросил с затаенным дыханием слушавший все это Антон. – А потом?.. Как же ты?..
– Как я сюда-то попал? – понял его Егор. – Вот тут-то я и показал себя, кто я есть. Твердый я или жидкий? И выходит, что я не человек, а мочало, ишак, вонючая из-под капусты бочка, дурак с тарантасовой головой.
Егор замолчал, и никто не посмел нарушить молчание. Все поняли, что совершена какая-то большая ошибка, беда, крушение.
Долго стояла тишина, и сестра, заглянувшая снова в палату, пошла дальше: люди спокойно спят, все в порядке. Но никто не спал, и все ждали, когда переломится что-то в сердце Егора и он без всяких вопросов расскажет, как было дело. А Егор и сам, видимо, уже не мог молчать.
– Эх, хоть раз, да от души. Ладно! Слушайте дальше! Может, и вам это сгодится в жизни… Трудно было после этого. Чего там говорить – трудно. Ни жилья, ни работы. Боятся люди! Да и кто, в самом деле, поверит, что вор раз и навсегда бросил все? Люди видят поверхность жизни, а вглубь мало кто заглядывает… И вот тут я опять грех на душу взял… по новой пошел. Снял я с одной гражданочки пальто. Тут уж прямо скажу – от нужды снял, жрать было нечего. Не удержался. А после этого сразу в Донбасс махнул. От греха! Там тоже долго маялся, а потом нашелся душевный человек, помог. Взяли меня на работу, послали в забой. Вот! Первый день вышел я на белый свет – у меня земля под ногами кругом идет. Думаю: как же я жить буду? А потом посмотрел на солнышко, на людей. Все ходят веселые, радостные, имеют свои дома, «Победы», а я чем хуже? Почему я не могу?.. И стал работать. И пошло! Знаете, хлопцы, нужно полюбить работу, а она тебя полюбит. Пошло! Стал я давать проценты. «А ну, Егор, сколько дадим сегодня?» – спросит, бывало, начальник. «Сколько порожняку будет, Михаил Михалыч!» – отвечу. И не уйду, пока все не сделаю. И зарабатывать стал. Полторы тысячи зарабатывать стал. И бабу нашел. Не бабу, а жену настоящую!
Голос Егора дрогнул, и все поняли, чего стоит ему удержать слезы.
– Главное – поверила! Вот какая она женщина, – сказал Егор, переломив себя. – Рассказал я ей все, ничего не утаил, кроме этого самого последнего пальто, будь оно трижды и четырежды проклято. И дал я ей клятву и сам себе тоже клятву дал, что, если я еще раз нарушу ее, пускай я буду как самый последний изверг повешен на самом позорном столбе и пускай тело мое бросят в самую позорную яму. Боялся я – не поверит. Поверила! И я плакал, и она плакала. А поверила! И стали мы жить. И домик нам тесть из сарайчика приспособил, маленький вроде времяночки. И верандочку мы к нему приделали И стулья завели, приемник. И на курорт со своей Клавой собирались. А видно, ни от чего не уйдешь. Нашло меня это самое пальто, и взяли меня при выходе из шахты, при всем народе, и отправили – а-ля муфу! И получил я опять срок…
И снова молчание, снова тугой, накрепко затянутый узел дум. Жизнь рушилась. У всех на глазах. И ничего нельзя было сказать – ни слова жалости, ни утешения. Нельзя почему-то высказать и осуждения. Как осудить человека, который сам признал себя слабым? Ведь на это тоже твердость нужна!
– И знаете, хлопцы, – вновь прервал молчание Егор, – не признал я этого самого суда. Может, и плохо это, а не признал. Обидно стало. Главное, все понял. Если бы не понял, а то – понял. Все! Все концы жизни. И душа не та стала, не воровская душа. А он, судья, сидит, ногой покачивает, а заседатели носом клюют, дремлют. Одно слово – не признал и объявил голодовку: две недели голодовку держал, пока меня лейтенант тут один, оперативник, тоже хорошая душа, не уговорил снять ее и обжаловать. Вот и жду. Все написал, до донышка. Если отменят приговор буду продолжать свою жизнь дальше, как человек. А не отменят…
Егор опять лег, накрылся одеялом и замолчал. Молчал долго, и стало казаться, что он заснул. И обитатели палаты стали тоже, уже засыпать, когда в тишине он медленно как бы про себя, закончил:
– А не отменят – убегу из-под всех замков, найду того судью, украду у него ребенка и засуну его в печку.
Никто ни словом не обмолвился на признание Егора – то ли сделали вид, что спят, то ли на самом деле все постепенно заснули. Антон же долго не мог сомкнуть глаз. Он вспоминал теперь, как первоначальное любопытство и скрытый страх перед этим «головорезом» с короткими пальцами у него превращались то в удивление, то в восхищение, то в сочувствие и искреннее желание, чтобы его где-то поняли и отменили так возмутивший его приговор. Никто не видел лица Егора в ту минуту, но какое оно должно было быть страшное! Так кто же он в конце концов? Верить ему или не верить? И как понять его, так много, кажется, выстрадавшего и объявившего непримиримую, казалось бы, войну разного рода «идолам» и «лбам» и всему их хищному, «гадскому» миру? И что же тогда значат эти невероятные мысли о печке и их содрогающее душу злодейство?
4
Рассказ Егора Бугая был, пожалуй, той последней причиной, которая определила позицию Антона на суде. Адвокат посоветовал ему говорить правду. Но адвокат был из «того», «чистого» мира, а здесь – все другое, другие люди, другие понятия, другие цели и интересы. И главная цель – избежать ответственности или, по крайней мере, уменьшить ее. Об этом велись бесконечные разговоры, давались советы, рассказывались разные истории – как затягивать следствие, как держаться на суде, как прикинуться психически больным или припадочным. Много смеха вызвала история о том, как Санька Цыркулев, тот самый певун, «артист Малого театра», стал изображать на суде короля Индии, смотрел перед собой бессмысленными глазами и спрашивал судью: «А где мои слоны?» А на это судья ему ответил: «У Ильфа и Петрова, в «Золотом теленке».
Перед Антоном тоже стоял вопрос: сознаваться или не сознаваться? Не сознаваться, вообще говоря, было смешно после того, как на предварительном следствии он все сам очень подробно рассказал. Кое-кто из ребят, соседи по камере, с которыми он делился мыслями, очень ругали его за то, что он так легко «раскололся», и теперь он иногда жалел о своем признании. Тогда это был порыв прямодушного раскаяния и безнадежности, а теперь, понаслушавшись и насмотревшись, он тоже начинал думать, что «нехитрый – не человек». И глядя ночью не яркую, тоже заключенную в решетку лампочку, прозванную «солнышком», он иногда задумывался: а нельзя ли и ему изобрести своих «слонов», нельзя ли что-то смягчить в своих показаниях и от чего-то отречься, от чего-то увильнуть и отвертеться? Ребята, принимавшие в Шелестове участие, указывали ему и путь – изменить свои прежние показания, объяснив их тем, что в милиции ему угрожали, вынуждали и даже били. Но Антон на это как-то не мог решиться.
А потом прибавилось и еще одно обстоятельство. В той же тюрьме, на разных ее этажах, оказались другие бывшие дружки, а теперь «подельники» Антона, и в том числе Генка Лызлов. Настойчивый и изворотливый он, при всех строгостях тюремного режима, нашел и здесь пути, чтобы передать Антону свою директиву: «Мазать Крысу!» – значит, всемерно выгораживать его на суде. Антона эта директива испугала. Он думал, что тюрьме и суд кладут конец всему и перед лицом возмездия вес равны и все должны смириться. А выяснилось, что и тут опять продолжается скрытая игра и ему, Антону, чужая злая воля снова навязывает какую-то непонятную и неприглядную роль.
Встреча с Бугаем заставила Антона заново все передумать. Егорка Бугай, пожалуй, больше, чем остальные больше, чем песни Саньки Цыркулева, открыл Антону всю трагедию этого пути и всю ее глубину, страстную силу порывов и цепкость зла, искреннее желание вы рваться из пут и неспособность это осуществить. И нужна какая-то необычайная сила и воля, чтобы преодолеть безысходность этой трагедии и победить ее.
Вот почему Антон решил все-таки на суде вести себя так, как советовал ему адвокат: говорить одну чистосердечную правду.
Суда Антон ждал с трепетом, хотя перед ребятами храбрился. Сколько дадут? В душе таилась, конечно, глупая надежда: может быть, помилуют, может, простят, может, поймут всю искренность его раскаяния!
С трепетом ждал он и встречи с мамой, с Маринкой, если она придет, – ведь он так давно не видал никого, кроме окружающих его «рыл» с их бреднями, ужимками, и матом. Антона страстно тянуло к людям, а на суде его испугал сплошной коридор из человеческих глаз. Они все – люди, а он… Он никого не замечал, когда шел с заложенными за спину руками через весь этот бесконечный коридор, не видел даже маму, которая окликнула его откуда-то издалека. Вообще было страшно, стыдно, и хорошо, конечно, хорошо, что Марина на суд, кажется, не пришла.