Олег Пащенко - Колька Медный, его благородие
— А цветы где? — он озирается и огорченно сплевывает.
Самсоныча разыскали в холодных песках карьера. Долго старик не отзывался на свист, будто он считал, что свистим не мы, свистят наши тени. Теперь уже не Колька, а я настаивал искать подлинную Шуру, переночевать коллективом на полу, а утром идти с повинной к мужику, стрелявшему в нас, дураков. Самсоныч был такого же мнения: ох, мы утворили! и предлагал сейчас же сматывать удочки. Колька порывисто шагнул ко мне и обнял за плечи:
— Браток, я не имею права рисковать вами!.. Иду один, туда мне и дорога. Поняли мой смысл? А вы разжигайте костер. Самсоныч пускай ворошит палочкой угли, а ты, браток, сиди, грейся и думай хорошее о жизни. Х-ха, жизнь того стоит, браток.
Костер наш задымил, задымил; и паленой запахло резиной.
* * *Сижу, греюсь, пытаюсь думать хорошее о жизни, желая Кольке устойчивости, Самсонычу простоты, а себе недвижимого дома, тогда я тоже купил бы ружье, посеял бы астры, жену свою берег бы и жалел, потому что, как ни суди, ни ряди, а женщина выпускает нас в белый свет, еще потом от нас и страдает — незавидная доля.
— Знаете, в чем ошибка, — Самсоныч поднимает голову, усталый, задумчивый. — Видимо, не с того конца зашли. Ведь было сказано держаться правой руки. Шурин дом где-то напротив.
Не выходит из головы озлившийся мужчина с ружьем. Вломились в чужую семью, напакостили, подвели незнакомую женщину. Он сейчас сидит, звереет, допрашивает, а она плачет, просит, оправдывается. Жалко женщину, жалко, да ведь пройдет месяц-два и она забудет, успокоится, она-то знает, что чиста. А мужик? Даже если завтра наберемся храбрости, придем, мужик выслушает, если, конечно, станет слушать, и может быть, поверит нам, но червячок сомнения теперь вечно будет при нем. Выходит, мужик пострадал больше всех. Я подумал: а ничего, пусть, это ему вроде наказания за то, что стрелял в людей.
Вот уже и полночь. Вывалила в центр звездного неба луна, мягкая, текучая, как тающий круг сливочного масла, и воздух весь зажелтел, а песок окрасился в голубое. Я думаю: вот сейчас подошел мой поезд Харьков — Владивосток и проводница тетя Галя, хозяюшка моя, ангел-хранитель, с тревогой оглядывает пустой перрон, меня нет, она теперь будет думать всякое. Ладно, сяду завтра в самолет и встречу поезд в Иркутске. Я восьмой год живу у тети Гали. Зимой веду на стеклозаводе кружок юных художников, а летом катаюсь в поезде, помогаю хозяйке. Иногда от скуки хожу по вагону, знакомлюсь с народом, слушаю дорожные байки и сам рассказываю, а то и рисую карандашные портретики на ватмане, и однажды тетя Галя со смехом заметила, что ты, Георгий, не иначе, как купейный художник. Словом, живу, хлеб жую, зачеркиваю годы. А ведь хорошо начинал: работал в аэропорту, молодой, веселый, толсторожий, а потом — глупая неосторожность, больница, операция и ранняя пенсия, о которой в мои тридцать пять лет стыдно думать, а тем более рассказывать. Например, Кольке я соврал, что работаю в художественной галерее, и он сдержанно, сожалеюще, похлопал меня по плечу.
— Ах, Коля, Коля, божий человек, — Самсоныч вздыхает.
Нас разделяет костер, скромный, приниженный, и кажется, что пламя лижет землю, стесняясь взметнуться ввысь. Мне лень шевелиться, и я прошу Самсоныча, чтоб походил, поискал щепочек, а он резонно отвечает, что для этого стар.
— Все в нем как-то вперемешку… Матушка его, Анна, говорят, была красивой. И умной, начитанной. Что хотите, единственная дочка директора комбината! А вот отец… Он пришел из глухой деревни с лопатой в руках. Язык толстый, глаза сонные, кривоногий… А чем ее взял?.. Раз в неделю он выбирался из котлована, шел смотреть на рыжего младенца, ему разрешали приходить в директорские апартаменты раз в неделю… Он снимал сапоги… Вернее сказать, он скидавал сапоги… И по ковровой лесенке шел вверх, вверх… Теперь вот Коля хвастает, что много может. Что-то, конечно, Коля может, я не спорю… А не глубоко, не глубоко. Думаю, оттого, что мало матушкиной крови.
— Ерунда, здесь вы себе противоречите.
— Ну-у, котлован — не та глубина.
Мне, помню, бабушка рассказывала, что всякими правдами-неправдами, уговорами, насмешками землекопа сплавили в свою деревню. Колька жил с матерью до пяти лет. Мать умерла, сильно простудившись. Приехала деревенская бабушка, пожила неделю в апартаментах и забрала малыша. Я хорошо помню Колькиного отца, Федора Кирилловича, маленького, с тонким голосом, с жалкой и искательной улыбкой, когда смотрел на людей, будто бы он жил и думал, что у всех под подозрением, Я говорю сердито:
— Я помню Федора Кирилловича, он был душа-человек. Он стремился наверстать: читал классику, учился играть, на аккордеоне. Он и в город переехал, чтобы Кольке дать культуру. Главное: он старался.
Самсоныч останавливает взгляд на моих полуботинках, тупых, в глине и песке, и мне стыдно, что они тупые, в глине и песке. Я замечаю на стариковском лице нечто похожее на удовольствие.
— Молодой человек! — грустно улыбается Самсоныч. — Товарищ вы браток! Что такое — старание? Достарался и я — до счетной конторы. А есть люди! Они рождаются с размахом — размах старанием не достичь.
И ведь вроде злюсь на старика и не хочу его жалеть, а как-то само собой жалеется. Вижу, он хоть и в куртке, а нависает над костром, сует в него посиневшие руки. Я набрасываю плащ, думаю, что он откажется, нет, виновато улыбается и кутается, а помолчав, говорит, не скрывая некоторой ехидцы:
— Старание и труд, товарищ браток, скоро все перетрут.
— Как сказал бы Колька: х-ха! Не обижайтесь, Самсоныч, — говорю я, насмешливо улыбаясь, — наблюдаю за вами: вы ни разу не подняли глаза в небо.
— Да? Может быть, может быть… А о чем это говорит?
Слышим беспечный смешок Кольки, затем негромкое женское: «Не нужно… Стыдно, Кол-ля!» Двое показываются у крайнего дома, подталкивая узкие и длинные тени, одна чуть короче, Колькина. Женщина идет впереди, прямая, чуть грузноватая, и снова — одни глаза, а лоб и губы спрятаны за черным платком. Колька сваливает в костер охапку березовых поленьев. Самсоныч приближается к женщине, голова у него на шее, что у гусака, также подергивается и озирает предмет важно и самонадеянно.
— Браток, дом ее был против пальбы. — Колька поглядывает на Шуру с жалостью, виновато. — Шура слышала пальбу. Правда, Шура?.. Когда я, живой, к ней постучал, она как раз молилась, думала: все, Коле кранты. На ее языке, браток, кранты обозначают: прощай.
— Кол-ля, ты веселый. Не нужно.
— А вы на каком языке думаете? — Самсоныч гладит ее руку.
— Шура знает. Правда, Шура? — Колька франтовато вздергивает чуб. — Она знает, что Колька благородный, хоть простой, он всем должен, а ведь ни у кого не занимал!..
В волнении делается Колька, я его понял, неудержимо болтлив и хвастлив. Как всякому застенчивому человеку, а он застенчив, я это легко угадываю, бывает Кольке потом совестно. По это ж потом! Я слушаю его, любуюсь, он по-своему красив, широк, бескорыстен, и думаю: надо ему прощать браваду, ведь где волнение, там и подъем, а на подъеме, знаю, голова становится легкой и звонкой.
— Милые мои, сегодня я люблю вас! — Колька раскидывает руки. — Буду ли завтра любить?.. Это уже от вас зависит… Браток, знаешь, я сожалею: надо было после выстрела завизжать как от боли, а? Пускай бы считал, что ему теперь тюрьма!
— Ты что, Колька? Поставь себя на его место. Ему как сейчас тошно. Утром надо сходить, объяснить ему. Пойдешь?
— Я? Ни в жизнь!.. Браток, где гарантия? Он зарядит ружье, как придем к нему, и будет прав. Не, я жить еще хочу.
— Коля, Коля, — Самсоныч озабочен. — По-моему, Шура замерзла.
Приходим, включаем лампочку, жмуримся.
У порога пустое мусорное ведро и кучка обуви: туфельки, тапочки, сандалии, босоножки, маленькие и зашарпанные, — я поскорей отвернулся. В доме голым-голо, как перед вселением или перед отъездом. В доме — три комнаты, кухня. На середине большой комнаты стоит двухтумбовый стол, казенный, должно быть списанный, а вокруг него шесть стульев, все забрызганы чернилами. Справа, как заходишь, стоит железная кровать, пугающая сеткой, а матрас свернут в изголовье. Над кроватью висит крошечная репродукция из журнала: красный конь, на коне голый мальчишка. Помню, мой отец про эту картину говорил: конь хорош, красный, видный, а много не вспашет… Колька спросил, знаю ли я фамилию художника. Я назвал: Петров-Водкин. Колька усмехнулся, однако стоял перед картиной, глядя почтительно… В смежную комнату я просунул голову, отведя шторы: на полу спали дети, ближний у двери мальчонка, откинув край одеяла, замерз, обхватил плечи тонкими руками. Была еще комнатка, ее приспособили под кладовую: все навалом — три чемодана, сундучок, сбитый обручами, два узла с тряпьем, несколько мешков с картофелем, до сотни пустых бутылок, а в дальнем углу желтеет сено — маленький аккуратный стожок.