Владимир Солоухин - Чаша. (Эссе)
Я, естественно, согласился.
Встреча прошла очень тепло, и речь теперь не о ней, а о том, что когда я спустя несколько лет оказался в Париже, то мне опять позвонили – некто Софья Михайловна Зёрнова.
– Не удивляйтесь, – сказала Софья Михайловна, – мне о вас написала из Лондона моя сестра Мария Михайловна. Ее фамилия по мужу Кульман. Она заведовала там Пушкинским клубом и приглашала вас, помните?
Я сказал, что помню.
– Она очень тепло написала о вас, и я сочла возможным вам позвонить. Скажу без обиняков, мне хотелось бы с вами познакомиться.
Мы условились, и вечером того же дня я был уже в гостях в квартире брата Софьи Михайловны, Владимира Михайловича Зёрнова. Сама Софья Михайловна жила тут же, надо было только пройти по каким-то сложным “закулисным” лесенкам, чтобы попасть в ее совсем уж крохотную квартиру, в “келью”, как говорила сама Софья Михайловна.
И вот мы, значит, сидим и ужинаем вместе: Софья Михайловна, Владимир Михайлович – доктор, на руках у которого умирал Бунин, жена Владимира Михайловича – швейцарка Роз-Мари.
Надо непременно сказать, что к этому времени те участки сознания, которые должны заведовать отношением русского человека к своему Отечеству, к России, к своей, я бы сказал, исторической Родине и которые с детства, со школы были анестезированы, заморожены, если не атрофированы, в результате того, что с первых глотков приходилось дышать искусственной атмосферой, так что человек даже и не знает, что может быть другой воздух, – надо сказать, что к этому времени упомянутые участки моего сознания разморозились, ожили, стали чувствительными. Чувствительность “оживших” участков сознания развила во мне настоящую ностальгию по России. “Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвлена стала”. Конечно, “Владимирские проселки” – это не “Путешествие из Петербурга в Москву”, но я утверждаю, что они в свое время не были прочитаны как следует. Да еще редакторская правка К. Симонова и А. Кривицкого сделала свое дело. Да еще к тому же “Владимирские проселки” – это первое шевеление, первый вздох просыпающегося духа.
Ностальгия по России заставляла меня собирать и покупать разные никчемные безделушки, лишь бы на них сохранилась печать времени, начиная с вышедшей из обихода утвари, лампы какой-нибудь, освещавшей некогда гостиную, или столовую, или кабинет учителя, скажем, гимназии, начиная с открыток давних времен России, а особенно фотографий. Фотографии встретить можно, а лиц таких уж нет, не увидишь, сколько ни оглядывайся, вот именно, окрест.
А ведь тут не одни только лица, тут, как бы это сказать… другой мир. Стал я вспоминать лица наших
– Владимирской губернии – крестьян и крестьянок, какие запомнились с детства, стал вспоминать ярмарку в Петров день – в Черкутине, ярмарку в Успеньев день – в Караваеве, колокольный звон, наши ландшафты, когда с какого-нибудь удачного высокого места можно было насчитать вдали десяток, а то и больше белосахарных церквей и колоколенок в зелени полей, в пересечениях отдаленных холмов, в легкой дымке. За двадцать верст виднелись некоторые колоколенки.
И ни одной.
Именно тогда я подумал, что не так страшна ностальгия по России, если человек живет вдали от нее, как страшна и остра ностальгия, если живешь тут же, как бы в России, а ее уже нет. Очень я жалел, что не мне досталось написать четверостишие, а другому поэту, М. Ножкину:
Ностальгия одолела, ностальгия,
Ностальгия поднимается во мне,
Ностальгия по России, по России,
По распятой, по истерзанной стране.
И вот мы, значит, сидим и ужинаем в Париже на улице Вожирар. Софья Михайловна Зёрнова, ее брат Владимир Михайлович и его жена Роз-Мари.
Для них всех при личном знакомстве со мной, для Марии Георгиевны Бобринской, Аркадия Петровича Столыпина (сына царского министра), для Воронцовых-Вельяминовых и Меншиковых, Ламсдорфов и Шаховских, Дурасовых и Арсеньевых, Андрониковых и Шуваловых, Сологубов и Васильчиковых, – для всех них при личном знакомстве я оказался неожиданностью, если не чудом, а для некоторой части скептиков – тайным агентом КГБ, заброшенным в Париж для окончательного разложения остатков русской эмиграции; пожалуй, только в две крайности и могли они уложить представление обо мне: либо чудо, либо агент.
В самом деле, наблюдая за людьми, приезжавшими в Париж из СССР (за писателями, во всяком случае), они видели, что не только ужинать дома у Столыпина, не только ездить со священником с Сергиева подворья, отцом Дробатом, по Парижу на мотоцикле, но и в ресторане за одним столиком с русским эмигрантом боялись оказаться приезжие москвичи, переходили на другую сторону улицы, а тут…
Помню вечер в Славянском институте. Я сидел за столиком перед публикой в ожидании, когда все усядутся и затихнут, чтобы начать говорить, читать стихи, как вдруг прокатился по залу возбужденный шумок. Я не сразу сообразил, что шумок этот относится ко мне. Оказывается, в ожидании начала вечера я развернул и стал читать на виду у всех положенную мне на столик газету “Русская мысль”. Еще бы! Ходила молва, что один москвич, тоже писатель, здесь же, в Париже, читал “Русскую мысль” под одеялом, затянув туда настольную лампу. А я – перед многолюдным залом. Агент!
Не знаю, чего больше было в моем поведении – небоязни или легкомыслия, но только вел я себя естественно и по-другому не мог. Но это все впереди, а пока я пришел домой к Зёрновым, и мы только что познакомились, впервые ужинаем.
Софья Михайловна – высокая, худощавая, седая, с очень зачесанными, как бы прилизанными, волосами женщина к семидесяти годам. На руке массивный платиновый браслет, который она никогда не снимает. Правая рука постоянно, уже машинально, потирает левое плечо, которое ноет, болит. Тонкое, некогда, должно быть, прекрасное лицо, голубые глаза. Самое употребляемое словечко при обращении к собеседнику – “скажите…”, произносимое с проникновенной интонацией.
– Скажите, – осторожно начинает Софья Михайловна, – неужели можно прожить всю жизнь в России и ни разу не зайти в православный храм вовремя богослужения?
– Да, многие так живут. Но я, например, захожу. Свечку ставлю время от времени. Иверской либо Николаю Угоднику.
В глазах у Софьи Михайловны недоумение, недоверие, восторг, испуг, восхищение, опять недоверие, опять восторг.
Она снова начинает говорить осторожно, издалека, стараясь исподволь внушить мне то или иное чувство, ту или иную мысль о России.
Скажите… Столыпин… Вы слышали о таком государственном деятеле? Неужели за все свое радение о России, за приятие смерти за Россию он не заслужил доброго словечка, кроме как реакционер? А вам не приходило в голову, что он тоже любил Россию?
Почему же? Столыпин был рыцарем без страха и упрека. Это был русский государственный деятель. Недаром на него было одиннадцать покушений. Он говорил: “Вам, господа, нужны великие потрясения, а нам нужна великая Россия”. Если бы его реформы успели осуществиться, Россия была бы недосягаема для других государств.
Софья Михайловна смотрит на меня широко открытыми глазами. Она не верит своим ушам.
Мы проговорили, захлебываясь, упреждая мысли друг друга, подтверждая мысли и чувства друг друга, пять или шесть часов, и с этого вечера между нами возникла крепкая дружба, продолжавшаяся семь лет, до смерти Софьи Михайловны в 1972 году.
С собой в гостиницу я унес рукопись Софьи Михайловны, ее воспоминания, и читал непривычное для меня восприятие гражданской войны с той, с белогвардейской стороны. Подробно было описано, как молодая синеглазая девушка уходила с Белой гвардией в Грузию, как один раненый молодой офицер называл ее “мои васильки” и все время просил, чтобы она шла рядом с телегой, на которой он лежал. (Между прочим, Михаил Булгаков, будучи военным врачом в Белой гвардии и при погонах, не заболей он тифом во Владикавказе, тоже ушел бы в эмиграцию именно с этим потоком беженцев. Но к этому мы еще, Бог даст, вернемся.)
Далее в записках Софьи Михайловны подробно рассказывалось, как они жили в Грузии, а затем через Батум эмигрировали в Константинополь, а затем в Югославию. Соня Зёрнова была той юной красавицей, которая от имени эмиграции на балу преподнесла королю Югославии золотую подкову в бриллиантах и сапфирах в благодарность за то, что король русскую эмиграцию приютил.
Вообще же Зёрновы, дети доктора Зёрнова, две сестры и два брата, являли собой образец той русской интеллигенции, образованной, талантливой, жертвенной, многосторонне развитой, которая, продолжая культурные традиции XIX века, явила бы миру чудеса просвещенности, искусства, гуманизма, красоты и духовного богатства.
В доме Зёрновых бывали, восхищались молодостью Станиславский, Качалов, Хмара, Рахманинов… В одном из писем Станиславского можно прочитать: “Дети Зёрновы подросли, странная и милая молодежь…”