Виктор Астафьев - Дикий лук
— А ты знаешь, Катюха, рулить меня учил Славка, братан мой, — Генка с минуту помолчал и с выдохом, как-то непривычно кротко улыбнулся: — Интересно же бывает в жизни! Вот было у меня два брата — Славка и Петро. Славка и лупил меня, и ругал, а я его ни тютельки не боялся. А Петро, тот женатый был, никогда меня даже пальцем не тронул, а боялся я его, спасу нет. Почему это так, а?
— Не знаю, Геня, не знаю, — в тон Генке грустно отозвалась Катя. Генка уловил грусть в ее голосе, и тепло в ее взгляде, и даже то, что сказала она не Гена, а Геня. Мягко как-то у нее это получилось. И потянуло парня на откровенность.
— Я уж на бирже работал, когда Славку в печку бросили, в Мухаузене. Рабочим я был, но ревел. Мать дома все ревела, а я на работе, за штабелями. Мастер как-то меня застал. Я ему доской по башке съездил.
Генка опять задумался, сомкнул губы, стиснул рукоятку руля так, что жилы напряглись на загорелой руке его, испачканной зеленью лука, Кате хотелось утешить Генку, но она подумала, что он, чего доброго, и ей съездит по башке и, вместо утешительных слов, назидательно сказала:
— Сколько раз я тебе говорила: произноси правильно слова. Ты же их приспосабливаешь под свой быстрый язык. Все-то тебе некогда. Вот ты половину слова в употребление, а половину — на ветер, в отходы.
— К примеру? — покривил Генка губы.
— Ну вот, к примеру, сказал — Мухаузен, а правильно — Маутхаузен.
— А-а, — разочарованно протянул Генка и вдруг рассердился, и понесся вскачь: — За то, что поправляешь — спасибо. Всегда тебя послушаю, потому, как ты с образованием. И масло у тебя в голове имеется. Но это слово, — Генка стиснул зубы, — это слово я все равно не буду правильно говорить. Нехорошее слово. Там людей живьем в печку бросали, а я еще буду стараться? Ни в жисть!
Мотор взревел. У лодки поднялся нос, и она понеслась вдоль берега и неслась так километра два.
Вдали показался пароход. Он тянул матку. Матка — это огромный плот, бревна на котором скатаны в несколько рядов. На плоту бывает дом, а то и два.
Один с вышкой и антенной радиостанции. Когда нет парохода, матка плывет сама. Плывет по нижнему течению семь верст в неделю, и только кустики мелькают — как острят сами сплавщики.
Поскольку эту матушку тащил пароход «Эвенк», то народ там занимался своими делами. Мужик в белой рубахе колол дрова, женщина что-то варила на таганке, сделанном прямо на бревнах и пробовала варево из ложки. За плотом гнались с криком и падали чайки.
Генка-то знал, что они там на плоту варят. Раз чайки гонятся и дерутся, значит, рыбку там варят. По пути матка наезжает на наплава, к которым привязаны переметы и сети. Ну и плывут артельщики дальше, рыбку варят. Если рыбаки догонят, они добросердечно отдадут сети и переметы. Если никто не догонит, продадут снасти в станках на водку. Так и плывут артельщики до самой Игарки, припеваючи.
Этот плот шел дальше, в Дудинку, и «Эвенк» тужился изо всех сил, бурлил кормою и дымил на весь Енисей. И матка, и пароход уходили как бы в распахнутые ворота. Берега Енисея вдали не смыкались. Они, постепенно снижаясь, вытягивались в узенькие полоски и словно бы повисали в воздухе. Енисей уходил в эти распахнугые ворота к самому окоему, сливался с небом, с облаками в далекой дали.
Катя так засмотрелась на Енисей и на пароход, что не слышала, когда Генка снова сбавил обороты мотора и позвал ее тихо несколько раз, а потом пронзительно свистнул и закричал:
— Катюха!
Катя вздрогнула и уставилась на него.
Генка отвернулся, черпнул воды ладонью, попил и буркнул:
— Я что хочу у тебя спросить. Вот если мне денег подкопить и за границу попроситься. Пустят меня или нет?
— А почему же не пустят?
Генка разом оживился:
— Ты думаешь, пустят, да? — и сбивчиво принялся пояснять: — Мать, понимаешь, все ноет. Хоть бы, говорит, косточку какую от Славки привезти и здесь похоронить. На чужой-то стороне, говорит, и в могиле тоскливше, — Генка потупился, покатал ногой ковшичек, — да и самому мне хочется поглядеть этот Мухаузен. Так пустят, говоришь?
— Я думаю, что да. Оформишь документы, напишешь куда надо. С нашей фабрики вон рабочие в Болгарию и в Чехословакию ездили.
— Ездили, значит, и ничего?
— Ну, конечно, ничего. Хорошо, говорят, их принимали, как родных.
— А я ведь, Катюха, хотел еще в позапрошлом году, ссуду решил попросить, но ребята отговорили. И не пытайся, говорят, Генка, тебя не пустят. Туда, говорят, ездят люди с доблестью, герои труда.
— Ф-фу, глупости какие! — возмутилась Катя. — Да чем же они тебя-то забраковали? Чем? Что ты — головорез, пьяница, бандит?
— С детства так. С самой школы, — признался Генка. — Считают меня типом каким-то. А я ведь ничего парень, а? — дурашливо выпятил грудь Генка.
— Ах ты, Генка, Генка! — расчувствовалась Катя. — Да ты у меня просто… ну… законный парень!
Генка сначала захлопал ресницами, а потом покраснел, а покрасневши, догадался, что Катя увидела, как он покраснел, и вовсе стушевался. А стушевавшись, взял и заорал на всю реку:
Катя кофий попивала,
И с Прокофием гуляла.
Катя, Катя, Катенька!
Ды, отчего ж брюхатенька?
Ой, то ли от кофия,
То ли от Прокофня…
В довершение ко всему обнаружилось, что Генка еще и на частушки мастак. И частушки-то знает одну зазвонистей другой. Катя каталась по луку, слушая их. Но Генка внезапно смолк и уставился на нее. Что-то незнакомое, манящее и хитроватое появилось в его глазах.
— Иди. Рулить научу, — напряженным голосом позвал Генка. И Катя, робея, чего-то боясь, силясь остановить себя, двинулась на Генкин взгляд. Он посадил ее рядом с собой на тесную скамейку, дал ей рукоятку и, полуобняв, прикрыл ее руку своей и стал учить:
— Назад ручку потянешь, значит, лодка вправо носом. Вперед ручку — влево носом. Во-от так, во-от та-а-ак, — Катя слышала Генкино дыхание на своей щеке, чувствовала, как напрягается и каменеет рука, она хотела рвануться с беседки, оттолкнуть Генку и никак не решалась. А когда, наконец, решилась и попробовала встать с места, Генка вдруг притиснул ее к себе, стал искать губами ее губы. Совсем близко Катя увидела его охмеленные, в страхе и отчаянии застывшие глаза.
— Гена! — испуганно прошептала она. — Генка, нельзя! Геннадий! — и уперлась руками в его комковатую грудь. Грудь была твердая, напористая: — Гена…
— Ну, что ты… что ты… жинкой станешь… Я тебя люблю и уважаю…
Лодка качнулась, накренилась на левый борт и побежала от берега, забирая все левей, левей. На середине река она ударилась вниз по течению, плот догонять, потом еще левей, еще. Описала темный круг, другой и после этого порывисто ринулась к берегу, подпрыгивая на своей же волне.
Растрепанный и растерянный Генка прыгнул к рулю, выровнял ход лодки. Снова побежала лодка вдоль берега, тихого, песчаного, на котором стрелками целился в небо дикий лук. А возле кустов догорали цветы — жарки, топорщились метелки травы — гусятника. А тоньше всяких роз пахла, некорыстная с виду трава — кошачья лапка. А пароход и матка были уже там, где Енисей уходил в небо. И пароход, и матка, а точнее дом на матке, тоже повисли в солнечном воздухе и, казалось, вовсе не двигались, а так вот, висели и все.
Катя лежала вниз лицом на горько пахнущих мешках и молчала, боясь поднять лицо. Все-таки она пересилила Генку, все-таки пересилила! Грудь его оказалась слабее ее рук. Так и надо! Так и надо! Генка привык все делать с налета. Не должен он так делать, не должен. Обязан он научиться хоть на шаг вперед смотреть. А то идет по жизни верхоглядом. Но как он сказал: «Жинкой станешь!» Генка Гущин — муж! Чудно даже.
Генке Гущину — «мужу» было очень стыдно и неловко. Чтобы не смотреть на Катю, он задрал голову и увидел, что от реки к берегу, с рыбешкой в клюве, летит чайка. Генка схватил ружье и, почти не целясь, выстрелил. Чайка вскрикнула: «Криэ», — и как скомканный тетрадный лист, завертелась в воздухе, упала в воду, поплыла, волоча перебитое крыло. И все стонала, вскрикивала чайка с недоумением и тоской: «Криэ, криэ…»
Генка догнал чайку, подчерпнул рукой, словно клок пены и бросил в лодку. Чайка смолкла, с беспомощным гневом глядела на человека. У нее был яркий, как цвет жарка, клюв. Такие же яркие лапы и круглые, с красноватым ободком глаза, какие бывают у рыбы-сороги. Она поводила из стороны в сторону сорожьими глазами, и красные ободки ее то гасли, то вспыхивали.
— У-у, зараза, злая какая! — сощурился Генка и тронул чайку сапогом. Она вцепилась в носок сапога кривым, ярко-желтым клювом и захлопала здоровым крылом, будто била, борола кого-то.
Генка схватил чайку за шею, вынул из-под сиденья гаечный ключ и стукнул ее по голове. Она суматошно забила крыльями, попробовала крикнуть и выдула кровавую пену из клюва. Генка стукнул чайку еще раз, еще и вдруг услышал: