Зоя Прокопьева - Лиюшка
— Знаешь, Маня, мой сегодня рассказывал, что председатель уж больно шибко ругал за что-то Василия Иваныча, — сказала Лиза с сочувствием.
Мария, заворачивая рыбу в мокрую старенькую наволочку, выронила сверток в тень кустов, повернулась к Лизе:
— За что?
А Лиза, не слыша, ухватилась за корзину, снова затараторила:
— А день-от, день-от какой! Батюшки-и! Ну, я побежала. Забегай вечерком…
Мария взошла на хлипкий плотик, легла на спину на теплые доски и закрыла глаза.
Лицо у нее смуглое. Волосы аспидно-черные, густые, вьются сверху пушком и крупными кольцами на концах падают на плечи. Рот большой и алый, глаза точно влажные сливы — манят и долго тревожат. Носит она почти все черное, узкое, тогда как женщины деревни предпочитают ярко-цветастое и пышное.
Ей сейчас не хотелось ни бежать домой — стряпать пирог, ни полоскать белье — опять заныла в боку надсада. Зимой, в самый лютый вечер, отелилась своя корова. А Василий Иванович в то время бегал до потемок с огромным шприцем делал скоту прививку. Мария завернула теленочка, еще мокренького, в одеяло и потащила в избу, а после почувствовала резкую боль в животе, но не придала значения и мужу не пожаловалась.
Засвербила мысль: «Что-то натворил снова?» Вон Лиза говорит, что ругались с председателем. Ну чтобы не жить тихо, мирно? Сын вырос — орел! Внучат бы дождаться. Видно, никогда не пожить в покое! Лиза мне завидует, а чему?»
День был тихий, жаркий. В это лето почти каждый вечер и ночь падали на землю тяжелые ливни, а утром из сиреневого тумана поднималось горячее солнце и усердно палило землю.
Мария открыла глаза. Прямо над ней высоко-высоко в небе парил коршун. Над камышом и осокой перепархивали голубенькие стрекозы. Звонко стрекотали в прибрежной траве кузнечики. И время от времени слабый ветерок доносил с лугов такой тревожащий запах привядшей полыни, что Марии вдруг вспомнились все ее горести и обиды на мужа, на его скандальный, неуживчивый характер.
«Ты мог бы жить лучше, — мысленно говорила она ему, — иметь справную одежду, а не куцую телогрейку. Ты ругаешься при людях с председателем (а кому это понравится) и зачем-то доказываешь ему, что раньше старики под стога натаскают сушняка, а потом уже мечут сено. И сверху опять же прикроют сырой травой и ветками — сено в дожди остается сухим. И коровы-то были — чудо! А он тебе доказывает, что и сейчас коровы «чудо» и кормит это «чудо» прессованной соломой и прелым сеном, которого обычно до весны не хватает. И еще он советует тебе не лезть не в свое дело и поменьше пить. А ты пьешь. Не так уж часто, но пьешь. «Ну и что? — говорил ты мне. — Я пью. И комар пьет. Я ведь не лезу к председателю в карман. Не покупаю дорогих мотоциклов, как он. Да и плевал я на мотоцикл. Я пью. Я тем и отличаюсь от скотины, что я ее лечу. А он, не покосив, докладывает в райком: «Я скосил… Я вспахал… Я посеял… Х-ха! Он посеял!..»
А весной, во время отела, председатель составил на тебя протокол за халатное отношение к работе: будто бы по твоей вине сдохли четыре теленка — и поднес тебе подписать протокол этот 8 мая. Ты снова напился в свой праздник — День Победы. Я не сержусь за то, что ты говорил мне: «Брось меня, Мария! Еще встретишь молодого — будешь счастлива. Бывает же такое? Мне пятьдесят восемь, тебе — сорок… Взгляни на себя в зеркало и сравни со мной. Х-ха! Старый мерин. Я, Мария, устал жить, но не устал доказывать правду. А ты брось меня!..» Если ты устал, зачем же Мария будет бросать уставшего человека? Ты надел в тот день все свои медали, за те мосты, что успел сделать на военных переправах. Надел через двадцать лет. Ты сидел притихший за столом, виновато держа на белой скатерти коричневые от марганца руки. По радио говорили, что инвалидам Отечественной войны разрешается ездить бесплатно на всех видах дорожного транспорта, кроме такси. «А на лошадях или быках можно?» — спросил ты и захохотал. И шрам твой над бровью стал бледным. А потом мы выпили с тобой за победу, и ты рассказывал мне, что был понтонщиком, что через твой последний мост (наших разбили при переправе) пришли немцы, а тебя выбросило взрывной волной на берег. Ты рассказывал и бил стол кулаками. Внезапно затихал, задумывался и бережно трогал свои медали, а после залез под кровать и уснул там, большой, измученный. Я заглянула. У тебя были влажные глаза, совсем седые щетинистые волосы и самое старое лицо в деревне. Я тебе скажу, Василий Иванович, я тебе все скажу… Тот раз я погорячилась немножко. Но ведь ты хотел ударить меня за кладовщика Хабибуллина, Чем же я виновата, что на меня смотрят? Ну, сплетничают. А ты верь: мне никто не нужен, кроме тебя, слышишь! Но ты все же шлепнул меня. Я не ругалась. Я простила тебя, но написала сыну, что ты поднял на меня руку».
Тотчас же ей захотелось увидеть Костеньку, поговорить с ним, как жить дальше. Но сын был далеко, где-то в казахстанских степях. Он учился в Челябинске, в техническом училище на сталевара, а теперь всей группой были в целинном совхозе, что-то строили. Она знала, что сын ей теперь не советчик. Осенью ему пора в армию, а там женится, народятся свои заботы — не до горестей матери.
Мария считала, что ей не повезло в жизни с мужем и, не сознаваясь себе, иногда вспоминала Рафаила — друга детства. Думала, сравнивала: а как бы с ним жилось ей на далеком Севере, куда, вернувшись с войны, завербовался Рафаил. С ним она не поехала, пожалела покинуть старенькую мать. И Рафаил не остался. После войны худо жилось в деревне… Правда, он долго писал письма, звал Марию на свой Север и, видно, устав ждать ее, женился. У Марии женихов было много. А вышла она за Василия Ивановича. Тогда ему было тридцать восемь, а ей двадцать. И был он еще совсем молод и виден собою, только-только вернувшийся с фронта. И когда они, оба красивые, гордые, как птицы, шли по деревне, бабы шушукались, завидовали и болтали, что Василий Лапушкин, племянник старой учительницы, прижившейся на Урале после эвакуации из Подмосковья, привез с войны полный чемодан деньжищ, потому и выскочила Мария за него замуж. Иль молодые за ней не ухлестывали? Потом у них уродился сынок — Костенька. А вскоре Василий Иванович уехал учиться на ветеринара, и Марии пришлось, кроме ребенка, ухаживать еще за старой учительницей, его теткой. А в деревне опять про Марию стали болтать, что она спит в колхозном амбаре, с кладовщиком Хабибуллиным.
На берегу вдруг загоготали гуси, захлопали крыльями, а гусята-поздныши желтыми комочками шустро скатились в воду, спрятались в камышах. Мария подняла голову. Камнем упавший коршун уже распахнул крылья, от неудачи громко захлопал ими и пролетел мимо, низко над камышом, в луга, за тихую речушку. «Тоже живет. Пропитание ищет. Долго же он висел в этом зное», — подумала Мария.
В речушке засуетились вспугнутые обитатели. Мария увидела вынырнувшую под плотик, ошалелую и вздрагивающую усатую мордочку ондатры, засмеялась ей и поднялась. Прополоскала оставшееся белье. Стала собирать с поляны высохшее. Летом она сушила простыни на поляне — хорошо отбеливались на солнце. Собрав все, Мария взяла рыбу и пошла через тальник по тропочке к дому, наказывая себе не забыть вечером отнести Лизе гречки. Больно уж ее Афанасий любит гречневую кашу.
Дома Мария открыла газовый баллон, зажгла плитку, подогрела чай и съела кусок хлеба с маслом. После начала чистить рыбу. Кислое тесто на пирог у нее было уже готово — заквасила еще утром на вечерние оладушки.
Она легко ходила по комнате — половицы тоненько поскрипывали, у ног терся серый пушистый котенок; она все думала о муже и ругала его за то, что снова весной мок в грязи, простужался в кошарах, а годы-то уж не те — к земле клонит, плечи обвяли и столько морщин высыпало. Только он все бодрится. А чего бодриться, если ведро воды корове трудно поднять? Шевелится в груди немецкий осколок. Да так, что иногда Василий Иванович долго лежит, как снулый линь, и жует ртом воздух, а потом отходит, снова возится с овцами, коровами. В квартире у них застарелый запах йода, карболки.
— Что же это я? — подхватилась Мария. — Он и поесть-то ничего с собой не взял.
И она представила, как Василий Иванович, умаявшись за день, ляжет спать где-нибудь в летнике, голодный, с ноющей болью в пояснице и ногах и думающий длинные думы о прошлом, о теперешней своей колготной жизни, в то же время прислушиваясь к разбуянившемуся в груди осколку. Мария начала укорять себя за черствость и равнодушие к мужу, появившиеся с годами от его неуживчивого, неспокойного характера. А было время, когда любила она его горячо и бездумно; в теплые, ласковые ночи уводил он ее за деревню, за тихую речушку, в прилужья. Как коротки были те ночи, как хорош он был с нею, истосковавшийся по женской ласке, и как жалел он ее, нежил.
Тут Мария встряхнулась от задумчивости, засуетилась: «Испеку вот пирог, отнесу сама, а заодно оболью-ка сладким чаем три-четыре бутылки, дорогой рассую по муравейникам. За ночь полные наползут. Завтра баньку справлю, пусть ноги попарит, может, и полегчает».