Александр Рекемчук - Избранные произведения в двух томах. Том 2
На столике содрогалась бутылка водки. Рядом — ломоть розового сала, ржаной хлеб. Рытатуева наливала себе стаканчик, мужу — полстаканчика. Тот выпивал, утирал губы вышитым платочком и снова сидел смирно. Рытатуиха же, после стаканчика, крякала молодецки, закусывала розовым салом, никого больше не угощала, зато услаждала все купе речами:
— Я и говорю: выгодней всего — поросятами жить… Мы, к примеру, поросятами жили. Парочку откормим, заколем — на базар. Опять заведем парочку… А теперь, как положили налог, выгоды нету. Вот мы и решили на Север переехать. На Севере разрешается. Не кладут налога… Нехай мой в какое-нибудь производство поступает, а я поросятами займусь. На, Ванечка, выпей…
Ивану — полстаканчика, себе — стаканчик.
После этого стаканчика Рытатуева сомлела, отвалилась к стене и завела частушку:
Горе, горе, муж — Егорий,
Хоть бы худенький Иван…
Себе же самой ответила:
У меня вот муж Иван —
Не дай, господи, и вам…
Сама же подавилась от смеха:
— Ей право, второго Ивана за свой век изнашиваю!.. Первый муж у меня тоже Иваном был. Раком извелся — помер. А этот Иван у меня — второй. Ты, Ванечка, больше не пей… Хилый он, — разъяснила Рытатуева. — Сто грамм выпьет — целый день пьяный. Проснется с похмелья, воды попьет — опять пьяный.
Иван Второй внимательно слушал жену, часто моргая. А жена налила себе еще стаканчик, розовым салом закусила.
— Может, сходим пообедаем? — посмотрев на все это, сказал Степан Бобро Алексею.
Гогот тоже пошел с ними.
В вагоне-ресторане было людно, однако свободный столик нашли. Бобро вслух, с выражением прочел меню и, после долгих сомнений, заказал половину всего, что было там обозначено.
Алексей протестовать не стал. Не каждый день рассиживаются они по ресторанам.
А Борис Гогот сказал официанту:
— Яичницу. Отдельно мне посчитайте.
Когда же официант все записал, как ему говорили, и ушел на кухню, Гогот усмехнулся:
— Это разве ресторан? В ресторане оркестр должен быть. И туда с девочками ходить надо. Чтоб не зря деньги тратить… Между прочим, — снова подмигнул он Алексею, — ты с этой, коротенькой, не стесняйся: порядочные дома сидят — женихов ждут, а не по свету за ними гоняются.
— У нее нету дома, — возразил Алексей. — Сирота.
— С тебя и спрос меньше.
Когда Гогот за свою яичницу заплатил и пошел вон из ресторана, Степан тяжело посмотрел ему вслед и сказал:
— Такой он… предпоследняя сволочь.
Официант принес две никелированные кастрюльки с дымящейся солянкой. Поверху в сметане плавали тощие колесики лимона — одни спицы да обод. Однако все равно солянка была вкусная, забористая. Она еще потому была очень вкусной, что нет вкуснее той еды, которая в движении: когда дробно позвякивает ложка о край кастрюльки и еле-еле плещется в бокале ясное пиво.
— Ты по какой специальности собираешься работать? — спросил Алексей.
— А я не знаю… Придется новую изучать. Или — в разнорабочие.
— Не имеешь разве?
Бобро сдвинул белесые невидные свои брови:
— Я не имею?.. Первого класса шофер. Водитель.
— Чего же?
Степан медленно покачал головой. Налил в рюмку. И Алексею. Они выпили и запили пивом. На поворотах вагон заносило, бутылки кренились. Официанты хватались за столы.
Наверху в репродукторе уже давно вели разговор Тарапунька со Штепселем. Но слышно их было плохо из-за стука колес, из-за плотного шороха дождя по крыше. Будто еще двое людей ведут интересную беседу за соседним столиком.
Некоторые от водки багровеют. А Степан Бобро бледнел. Явственней проступали веснушки, проступали под кожей широкие скулы.
— Я ведь за то и попал. По шоферской судьбе… Ты, небось, подумал — ворюга? Подумал? Говори…
— Ничего я не думал, — уклонился Алексей.
— Девочку я убил. Машиной. Насмерть убил.
Степан сторожил взглядом лицо Алексея. И, должно быть, не туда Алексей отвел глаза — Бобро уставился на бутылку, постучал ногтем по стеклу:
— Из-за этого? Нет. Трезвый был. Только из гаража выехал… А она через дорогу. Тормознуть не успел… Так… Потом ее мать на суде выступала, учительница: оправдать просила. Плачет — и просит… Три года мне дали.
Степан стал смотреть в окно.
По окну — с той стороны — змеились и дрожали вместе с вагоном струйки. А дальше хлестал отвесный дождь. Полая осенняя вода лилась с сумеречного неба. Кюветы почти до краев налиты водой. Мокрые, по-собачьи взъерошенные елки уткнулись в воду лапами: никуда не убежать, нет на этом свете сухого места. За ними клубился сырой туман, похожий на тучу.
— Три года. Ну, я и обжаловать не стал. Насмерть ведь… Сидел честно. Работал. Только всякой грязи порядочно набрался. Какую отмоешь, а какую… видал у доктора, что на мне нарисовано? Так это в первый месяц, с горя. И не то, чтобы с горя — уговаривали очень. С ножом… Там, брат, всякие мастера есть. У них, я думаю, цель — побольше переметить, чтобы с этой метой ты навсегда, по рукам и ногам, ихний…
Усмехнулся. И тут же нахмурился:
— Только за руль я больше не сяду. Никогда.
Глотнул холодного пива. Глаза прикрыл веснушчатыми веками. Помолчал.
— А та девочка… У нее косички были.
«Напьется», — предположил Алексей. И позвал: — Сколько с нас?
Прошли через три вагона. В четвертом, своем, в тамбуре стояла Дуся, смотрела в окно.
Алексей хотел мимо пройти: не отставать же от товарища, с которым только что вели разговор по душам. Степан же, наоборот, увидев Дусю, стал топтаться в тамбуре.
А Дуся повернулась к Алексею и сказала:
— Постоим здесь, Алеша? Посмотрим в окно.
Степан покорно вышел.
Смотрели в окно. В нем ничего не было видно, кроме темноты. Кроме потоков дождя.
Здесь, в тамбуре, да и в самом вагоне к ночи появлялся крепкий холод. Не топили, потому что еще был сентябрь. Но сентябрь не везде одинаковый. Поезд шел прямиком на Север.
— Зябко, — поежилась Дуся и прижалась плечом к Алексею.
Возможно, ей самой и было зябко, но сквозь рукав гимнастерки, сквозь полушерстяной рукав темного ее платья Алексей ощутил живое, греющее тепло.
Он решился и обнял круглые Дусины плечи одной рукой. При этом Алексей внимательно вглядывался в темное окно, вроде он даже представления не имеет, не знает, что делает его левая рука, будто она — сама по себе. Он рассчитывал, что Дуся, по извечному девичьему обыкновению, тоже сделает вид, что ничего не произошло, даже вот не заметит, что ее обняла какая-то несмелая рука: до того интересно за окном.
Но Дуся заметила сразу. Сразу повернулась к Алексею и всем своим коротеньким, плотным, теплым телом прильнула к нему. Забросила руки за его шею, прикрыла глаза…
Поцелуи были очень протяжные, долгие настолько, что хватало времени прислушаться к ходу поезда, к шороху дождя на крыше. Можно было даже думать.
Алексей, например, подумал: «Вот — было время, когда я обнимал, целовал Таню. Любил ее. А теперь — вот эту. Уже ее люблю. Значит, ничего страшного. Все очень просто и замечательно».
Было замечательно. Он осторожно гладил Дусины волосы, чувствуя ладонью, до чего они густы и упруги. Потом выяснилось, что щеки у нее и шея даже на ощупь — смуглые. Особенно радостно было Алексею, что так близко, так безраздельно прижалась к нему девушка, ладная и теплая, сразу — своя. И он снова безошибочно находил ее губы.
«А может, все это — спьяна? — вдруг испугался Алексей. — Все-таки выпили со Степаном граммов по триста…»
Алексей отстранился.
Дуся, как видно, на это не обиделась или же сама решила, что нужно передохнуть. Только руку она оставила на его шее.
— Знаешь, Алеша, если ты хочешь, как приедем — распишемся.
— Можно и погодить. Приспичило? — сгрубил Алексей. Сразу вспомнил сказанные Борисом Гоготом слова: «Порядочные дома сидят — женихов ждут…»
Дуся опять не обиделась, но руку с его шеи убрала, облокотилась на поручни окна.
— Дурак ты, — миролюбиво сказала Дуся. — Совсем не приспичило. А замуж мне и вправду очень хочется выйти…
Сказала она убежденно и будто даже с гордостью.
— У меня ведь своей семьи никогда не было. Была — только я не помню. Даже мамы не помню. Войну помню, а маму — нет. И никакой фотокарточки не осталось… У тебя и отец и мать есть, так что тебе трудно понять. А у меня никого никогда не было…
Тут она спохватилась, наморщила лоб, заговорила горячо:
— Нет, опять не поймешь… У нас, в детдоме, очень хорошая жизнь была. Может быть, некоторым детям в своей семье куда хуже живется, чем нам, детдомовцам. Воспитательницы, учителя — они как родные. Им даже и нельзя быть не как родным — такая работа. А подружек выбирай любую. Можешь какую хочешь выбрать и считай, что сестра… У нас, в детдоме, очень хорошо было, Алеша!