Виктор Астафьев - Жестокие романсы
Через такое большое расстояние напрасные слухи не добираются.
Вернувшись домой без обеих ног, Колька Чугунов пил с родителями беспробудно, когда мать и следом отец откочевали из тридцать четвертой биксы, которая, приосев на завалинку и еще более искривившись и почернев от старости, все еще ширше всех строений стояла на улице Шопена-Шипулина, он, инвалид Чугунов, на какое-то время приладился к церкви в куркулевском приобском поселке.
Где-то и когда-то научившись креститься, Колька-дзык подкатывал к ограде церкви и набожно, смиренно крестился, потом катил ко входу церкви свою неуклюжую, словно телега скрипучую и широкую тележку и, состроив скорбь на роже, крестился еще дольше, еще неистовей, когда вкатывался в церковь, все уж верующие, видя слезу на глазах инвалида, расступались перед его тележкой, говорили: «Господь тебя спаси», а он ответно шелестел губами: «И вас, и вас всех спаси, Господи».
В привратном еще ларьке он долго выковыривал из кармана, выбирал из табачной пыли мелочишку, еще дольше катал копейки на ладони и слезливо просил: «Бабуся! Продай свечечку, у меня тут, правда, не хватат, но ты уж помилосердствуй», и возле Плащаницы Чугунов выбирал самую чистенькую, самую смиренную старушку, теребил ее за подол: «Бабуся! Поставь свечку за родимых моих маму и папу, — тут голос его совсем засаживало слезами, и он, сиротски взрыдывая, добавлял: — И за братьев моих героцки… героических… живот положивших там… там…» — показывал он куда-то вдаль, но все понимали, что несчастный этот страдалец имеет в виду фронт и товарищей своих, сгоревших и горящих в адовом огне войны.
И этот же Колька Чугунов, обобрав сердобольных старушек, под вечер, грохоча тележкой, вкатывался через мокрый порог деревянной, когда-то в голубое покрашенной пивнушки, по заплеванному полу катя к стойке, разгребал публику коротким костыльком, зычно выкрикивая: «Дзык! Дзык, военные!».
Когда-то он сумел собрать вокруг себя и объединить в шайку шопеновско-шипулинскую шпану, вбил в подплечник костыля, обмотанного тряпкой, длинный гвоздь, расплющил его, загнул крючком, превратив его в коварное и грозное орудие грабежа.
Вкатываясь в магазин, на вокзал, на пристань, на базар, Колька Чугунов таранил очередь, рявкая: «Дзык! Дзык, военные», из тех, кто не расступался, он цепким взглядом снайпера выбирал человека побогаче, попьяней, как-то и где-то узнавал, кто получил сегодня зарплату иль хапнул деньгу на базаре, цеплял крючком костыля жертву за штанину, за юбку, когда и за ногу, упавшего на пол человека наторевшие малые щипачи вмиг обирали до копейки, когда и до нитки.
Его, Кольку Чугунова, пробовали воспитывать, бить, сдавать в милицию, даже будто бы подержали в тюрьме короткое время, но и там он не унимался: «Дзык, военные! — кричал, — кого мудохаете? Героя войны, искалеченного вражеским снарядом?».
Про то, что не вражеским, своим он снарядом, по его же личной просьбе, изувечен, Колька-дзык умалчивал. Не поймут. Ботало, скажут, трепло, скажут. Припоздало, но кстати на имя Чугунова Николая Анисимовича в военкомат были присланы орден Отечественной войны первой степени и медаль «За отвагу». Он их прицепил к телогрейке, бил по ним кулаком и плакал: «И-ых, ннамать, знали бы вы, как эти награды мне достались!».
Медаль «За отвагу» Колька-дзык быстро потерял, носил лишь загрязненную планку, но орден на крепком винте держался, хотя эмаль на нем потрескалась и сбилась, золотые лучи потускнели.
В тридцать четвертой биксе Кольке-дзыку по наследству принадлежала комната, превращенная им в катух. Народ через это жилище катил конвейером. Но несколько девок закрепилось, видно, им совсем податься некуда было. Одна крупная, чернобровая девица, с картинной статью, приволокла с собой гитару, редкий в ту пору инструмент. Она, как и фронтовой кореш Кольки-дзыка, не только владела гитарой, но и пела под нее песни и романсы, если не перепивалась.
О, как она пела! Зажав струны костлявыми, длинными пальцами, эта уличная, по причине войны осиротевшая девка на глазах преображалась. Откуда-то выявлялась в ней пугающая народ грация, напрягая горло и жилы на изогнутой длинной шее, пышноволосая девка, небрежно откинув голову вбок, сощурясь как бы даже надменно и величаво, извлекала из нутра глубоко заглоченный звук, пропуская его через дыхательные пути, ценители сказали бы — через сердце, выдавала его бархатно обложенным, мягким, согретым, вкрадчивым таинством, не ведомым и самой певице, лишь природе, ее породившей, ведомо оно было.
Не дай бог шевельнуться, забазарить в это время, кулаком, костылем, что под руки попадет, тем и огреет Колька-дзык. Да никто не смел даже кашлянуть в Колькином жилище, когда, вознесясь над миром, бродячая девка творила певческое волшебство. Колька-дзык почти всякий раз тихо плакал, и по беззащитному, растертому жизнью лицу его катились светлые, крупные, как у дитя, слезы.
В особенный, можно сказать, священный трепет вбивала певица Кольку-дзыка словами из любимого романса: «Я поцелуями покрою уста, и ухи, и чело». Колька-дзык не совсем отчетливо понимал, что такое уста и чело, истолковывал их вульгарно, но ухи, ухи ввергали хозяина почти в иступленное беспамятство. Он цапал девку за подол, нагибал ее, как можно ниже, и, как когда-то Рубакина, кусал девку за щеку. Певица терпела, хотя иной раз Колька-дзык кусал ее пребольно, почти до крови.
Была и еще одна важная причина душевной привязанности Кольки-дзыка к залетной певичке. Ее звали так же, как жену дяди Никандра, Томой, и статью она напоминала тетю Тому, каждую весну навещающую болезного племяша.
Пароходы до Нарыма ходили редко, и, просчитав про себя, когда в нарымском краю кончится весенняя огородная пора, навешная охота и рыбалка, Колька-дзык катил к пристани встречать дорогую гостью, предварительно очистив свое помещение от всякого пришлого народу.
Еще издали заметив тетю Тому, впереди всех стоящую на выходе, раздвинувшую могучим телом толпу, Колька командовал парнишкам, всегда вокруг него вертевшимся: «Вихорем к трапу принимать багаж у тети Томы!».
Тетя Тома, обвешанная котомками, катя ногой впереди себя бочоночек с соленым максуном, со слезами крестила и целовала племяша: «Горемышный ты наш, горемышный. Живой ишшо. Пьешь?». «Быват», — скромно опускал глаза племянник.
Погрузив на тележку бочоночек с рыбой и все, что могло помимо Кольки поместиться на его транспорте, навесив на него мешок, тетя Тома подцепляла тележку племяша железным крючком и волокла воз от пристани к бараку 34-бис почти через весь город. Колька-дзык, сидя на тележке в обнимку с бочонком, с мешком за плечами, кричал на всю улицу: «Дз-ззык, воен-ные!», это в том смысле, что задавим, дескать, всех мы с тетей Томой, кто на пути подвернется, бодро пел истоньшившимся до нитки голоском: «Середь шумынага бал-ла тетя Тома явилась, как гений чистой красоты».
В комнате племянника, не обнаружив никакого имущества, даже тех обносков, что привозила в прошлом году, тетя Тома перво-наперво поводила носом, как лайка-бельчатница, берущая тайгу поверху, и твердо заключала:
— Дефти были. А чево делали?
— Романсы пели. Веселились.
— Чево болтаешь-то, ково оплести хочешь? Я, думаш, не знаю, каки романсы поют дефти? Тоже их пела, когда Ермилка-Жиган перьвый раз меня на сеновале засупонил. На всю деревню петь хотелось, да я сдордживалась.
— А дядя Никандр че? — хитро сощуривался племянник.
— Дядя твой Никандр привышен на всем готовеньком шушшештвовать, он уж пахал по проторенной борозде.
— Ну и дядя Никандр! Ну и ловкач!
— Ты мне на другое не сворачивай! Ты отчет давай, как тут живешь-колбасишь.
Этот отчет всегда заканчивался одинаково. Тетя Тома давала затрещину по круглой макушке племяша и гнала его в баню, сама, заголив подол, принималась мыть, убираться в лежбище болезного племянника, неся хозяина на все корки и жалостливым голосом выводя: «Рибина, рибина, несчастная я, два парня, два друга влюбились в миня-а».
Через несколько дней пароход уходил обратно до Нарыма, племяш с тетей Томой трогательно и долго прощались. Колька-дзык, как и муж тети Томы дядя Никандр, всю жизнь делавший вид, что страсть как боится своей жены и есть он не что иное, как ее вечный подкаблучник, тоже напридуривавшись вдосталь, говорил народу на пристани: «Тете Томе б генеральский мундир, она б дивизией командовала», махал ей рукою, она ему платочком до тех пор, пока пароход, таежным зверем проревев, не скрывался за поворотом реки. Всякий раз, отбывая в Нарым, тетка Тома уверяла, что заберет племянника с собой, как только помрут старики, а покуль в избе тесно, повернуться негде. Она там за него, за разбойника, ох как возьмется, он у нее еще и за шишками на кедры лазить станет.
Но старики ли у тетки живучи были, ловчила ли она, увиливая от родственных обязанностей, Колька-дзык оставался на месте и все больше наглел и лютел.