Григорий Федосеев - По Восточному Саяну
Огромный костер полыхал, освещая толстые ели, под которыми раскинулись наши палатки. Дым, как бы боясь расстаться с этим уголком, не поднимался кверху. Густой пеленой он прикрывал лагерь, и казалось, что мы расположились не в лесу, а в сталактитовой пещере. Стволы елей, словно гигантские колонны, подпирали нависший дымчатый свод: полоски света и теней, проникая сквозь лапчатую крону, украшали эти колонны причудливым узором, а палатки и разбросанные вещи придавали «пещере» жилой вид.
Завтра долгожданная дневка. Будет баня, стирка и починка. Может быть, как и под Первое мая, товарищи в час отдыха вытащат из рюкзаков заветные свертки с фотокарточками и вспомнят на досуге про близких и родных, в который раз перечтут письма.
Я достал спиннинг, коробку с блеснами, поводками и, устроившись поближе к огню, стал перебирать снасть. Павел Назарович повесил на огонь чайник и сучил дратву для починки обуви. Остальные спали.
Старик был чем-то озабочен. Его настроение выдавали сдвинутые седеющие брови и молчаливая сосредоточенность.
— Нездоровится, что ли, Павел Назарович?
Он будто ждал моего вопроса, отложил в сторону ичиг с дратвой, шилом и стал, не торопясь, набивать трубку табаком.
— Не спится вот. Все о Цеппелине думаю.
— О каком Цеппелине?
— Да о жеребце. Заездят его, ей-богу, заездят! И скажи пожалуйста, что это за дети нынче? Ведь и мы маленькие были, не без шалостей росли, а теперь, истинно, сорванцы пошли, всюду нос свой суют…
Старик положил уголек на табак и начал раздувать его.
— Вырастил я в колхозе жеребца — картинку, — продолжал он, раскуривая трубку. — Все в нем в меру: ноги, уши, грива, а глаза — огонь. На Всесоюзную выставку мы его готовили. Вот и боюсь, не наказал как следует деду Степану, чтобы следил за ним, не допускал сорванцов. Жеребец покладистый — могут испортить.
— Стоит ли, Павел Назарович, думать об этом? Ведь жеребец на глазах у всех — не допустят, — успокаивал я его.
— Да ведь они в душу влезут, пострелы, — не отобьешься. Уговорят, упросят. Меня и то ввели в грех. Жеребец молодой, третья весна, всегда сытый, каждый день нужно проминать, а они подзуживают: «Дедушка Павел, Цеппелин-то у тебя бегать не умеет, ноги слабые и задыхается, оскандалишься на выставке…» Не выдержал я: эх, думаю, пискарня пузатая… Взял да и пустил жеребца. Ну и пошел же он и пошел — только избы мелькали; быстрее птицы летел, — и Павел Назарович вдруг преобразился. Как у юноши загорелись глаза, вырвал трубку изо рта и, словно держа повод, вытянул вперед зажатые кулаки. — Поводом малость пошевелил — лечу, земли не вижу, и не помню, как на краю деревни оказался. Выскочил в поле, через поскотину перемахнул и тут маленько оплошал: сбросил меня Цеппелин. Тогда только и опомнился… Ведь вот вынудили же меня, старика, бесенята! С тех пор и начали приставать: «Дай да дай Цеппелина промять»… Боюсь, доберутся до него, могут испортить, а жеребец, что говорить, гордость колхоза…
Я налил кружку чаю.
— Ничего, Павел Назарович, не беспокойся, доследят…
— Так-то так, да больно уж ребятишки у нас отчаянные. Куда нам, старикам! — Он отпил из кружки и продолжал: — Прошлую осень в «день урожая» скачки у нас были в Можарке. Соседние колхозы съехались, лошадями хвалятся. Да и было чем: одна другой лучше. Рядом в колхозе жеребец Черныш — собой не особенно статный, но на бег резвый; во всей округе против него не было коня. Что ни скачки, что ни бег — все их призы. Так и в тот раз. Как увидели мы Черныша, ну, думаем, он возьмет. А Цеппелина тогда еще не пускали, ему и двух лет не было. А что же детвора устроила!.. На хозяйстве у нас в деревне работал конь Пегашка, воду возил, зерно со склада на конный двор подбрасывал — словом, по домашнему. А сколько лет ему было, только старики и помнили. Он в последний год даже линять перестал. И вот перед праздником я заметил, уж больно часто ребята на водопой Пегашку водят, — оказалось, они готовили его к скачкам. Нужно же такое придумать! — И Павел Назарович рассмеялся тихим беззвучным смехом. — Лошадей запускали версты за три по тракту, а у края деревни, где кончался тракт, натянули ленту. Народу с четырех колхозов съехалось дивно. Шумят, спорят, чья лошадь первое место займет. Вот подняли флаг, и по тракту взвихрилась пыль. Все ближе, ближе, и, наконец, показались лошади. Далеко впереди летел Черныш, за ним наш Кудряш, а дальше все смешалось. Вот уж осталось с полверсты до деревни, а в это время из-за хлебных скирд, что стояли у самой дороги, метров на сто выскочил впереди Черныша верховой, выровнялся по тракту и давай подгонять лошаденку. Вдруг кто-то крикнул: «Да ведь это Пегашка!» Все так и ахнули. Да только узнать его было нельзя: голову вытянул, уши прижал, из кожи лезет, а бежит — того гляди, упадет — и дух вон! Откуда прыть взялась? А Черныш уже близко. Народ всполошился. Крик, шум: «Давай, давай, Пегашка, нажми еще!..» Детвора следом бежит. «Не выдай, родной!» — кричат. И вижу я, мой внучок на нем сидит, руками и ножонками машет, тужится, вроде помогает ему, а Пегашка вот-вот рассыплется. Остается три-четыре прыжка Чернышу до ленты, да не поспел, Пегашка на голову раньше пришел. Поднялся спор, большинство за Пегашку: «Ему приз отдать!.. Пегашка взял!..» А колхозники, чей был Черныш, разобиделись, вроде за насмешку приняли. И вот, пока спорили да рядили, видим — по улице детвора ведет коня, через спину перекинута попона с надписью: «Чемпион Пегашка, победитель Черныша». Так Пегашку и провели через все собрание. Даже председатель того колхоза, откуда Черныш, после весь день смеялся… А вы говорите, чего я беспокоюсь. Это ж сорванцы! — закончил рассказ Павел Назарович.
Я от души смеялся над проделкой ребят. Однако за этим рассказом я увидел постоянство характера Павла Назаровича, его заботу и привязанность к любимому делу. Это была цельная натура — чистая, правдивая, искренняя…
Я проснулся до рассвета и торопился попасть к порогу. На заре таймени неразборчивы в пище, кормятся жадно, а это очень кстати спиннингисту.
Не успел я еще наладить спиннинг, когда на стрежне слева плеснула крупная рыба. Минута — и приятный звук катушки прорезал тишину. Первый бросок был неудачен, леска захлестнулась, и блесна, описав в воздухе круг, упала близко от скалы. А в это время там, куда я намеревался бросить, снова всплеск, второй, и таймень, видимо, поймав добычу, завозился, колыхая плавниками воду.
«Какая досада!» — подумал я, перебегая с края водоема и забрасывая блесну далеко ниже слива. Шнур, наматываясь на катушку, плавно потянул «байкал». Вдруг рывок! Я мгновенно дал тормоз и подсек, но катушка, не повинуясь мне, стала медленно разматываться, а шнур под напором какой-то тяжести потянулся влево к стрежню. Снова рывок, уже более решительный, и я увидел, как большая рыба наполовину выбросилась из воды, мотнула головой и пошла ко дну. Это было самое страшное. Дно водоема загромождено крупными обломками пород и опасно для лески. Даю полный тормоз, но — увы! — рыба проявляет страшное упорство. У меня не хватало сил сдерживать нависшую на блесну тяжесть. Рывки усиливались, и, наконец, словно взнузданный конь, рыба метнулась в глубину. От максимальной нагрузки шнур запел струною. Казалось, вот-вот лопнет дугою согнутое удилище. Напрасны были мои усилия не допустить тайменя до подводных камней. Еще несколько секунд — и шнур тупо скользнул по грани чего-то твердого. Последний сильный рывок — леска освободилась.
А в это время близко от меня выскочил свечой все тот же таймень. Он перевернулся в воздухе и громко шлепнулся спиной в воду.
Я стоял, словно окаченный холодной струей, не в состоянии разобраться в случившемся. Ведь буквально в две минуты таймень расправился с моей снастью. Как оказалось, рыба ушла с оборванной блесной.
Куда только я не забрасывал вторую металлическую приманку, вооруженную острыми крючками! Она бессчетное количество раз пересекала водоемы, бороздила сливы, словно волчок, вертелась по стрежне. Сквозь мутноватую воду я видел, как играла она, колыхаясь в водоеме Но все безрезультатно. Казалось, таймени и ленки покинули водоем или объявили голодовку. А в душе все больше росла досада и на себя, и на сорвавшегося тайменя, и на солнце, что так быстро поднималось в небо.
Я сменил «байкал» на. «ложку» с красным бочком, побросал ее немножко и, уже без надежды на успех, поднялся к воротам порога.
С вершины правобережной скалы, куда я зашел, был хорошо виден весь порог. От шума, что непрерывной волной вырывается снизу, ничего не слышно. Меня обдает холодной сыростью и брызгами рассвирепевших волн. У входа поток силится раздвинуть нависшие плечи скал. Кренится влево и, захлебнувшись собственной волною, устремляется вниз в горло узких ворот. Там в водовороте ничего не видно. Словно в котле, все пенится, кипит. Но ниже, где скалы разошлись, уставшая река как будто присмирела.