Юрий Герман - Наши знакомые
«А дальше что? — думала она. — Через час, через три часа, ночью? Пойти к Рае? Нет, она уехала. К Вале? Не надо. Куда же мне пойти, куда? Наступит ночь, погаснут фонари, никого на улицах не будет… Что же делать?»
Она пошла на Невский, но не дошла и повернула обратно.
Когда она отворила дверь, Скворцов, лежа на кровати, читал «Вечерку». В комнате было полутемно, горела лампа под густым синим абажуром. Пахло табаком.
Антонина сняла пальто, ушла в ванную и заперлась на крючок. Там она просидела до поздней ночи, ни о чем не думая, не плача, усталая, разбитая, побежденная.
Потом она тихонько разделась и легла. Скворцов спал, ровно посапывая носом. Нечаянно она дотронулась до него. Он открыл глаза, поглядел в потолок, потянулся с хрустом и спросил:
— Все в порядке?
Она молчала.
Скворцов погасил лампу. Антонина отодвинулась от него и закусила зубами подушку.
— Брось ты играть! — зашипел он. — Тоже мне олимпийские игры!
Он наклонился над ней, вырвал подушку у нее из зубов, повернул лицом к себе и больно поцеловал в рот.
Она закрыла глаза.
Потом, сытым голосом, он философствовал.
— Женщина без мужика не может, — говорил Скворцов, позевывая. — Ну обиделась, ну ушла, а дальше что? Обратно — другой мужик или панель. «Клуб! Аркадий Осипович!» — думая, что передразнивает жену, говорил он. — Ах, ох! А на поверку? На поверку, цыпочка, держись за Леонида. Ясно тебе — или еще побеседуем?
Она лежала, поджав колени к подбородку, и старалась не слушать. «Все кончено, — как тогда на извозчике думала она, — все, все кончено!»
Ей казалось, что всегда будет так, всю жизнь. Ничто никогда не изменится. Пройдет молодость, а там, пожалуй, будет все равно. Скорей бы наступило это «все равно».
Все в Скворцове было ей отвратительно.
Если когда-то, на мгновение, он показался ей «ничего, все-таки добрым», то теперь она испытывала к нему только одно чувство — всегда, просыпаясь и засыпая, провожая его в плавание и ожидая его возвращения, она испытывала одну только ненависть.
Ее раздражало само его присутствие.
Она не могла видеть, как он ел, как пил чай, как облизывался, как завязывал галстук, как чистил ботинки, как улыбался.
Ей были противны его жесты, его голос, его гладкие волосы, его маленькие руки, его наглый взгляд. Никакой смелости не было в нем, ей доставляло удовольствие замечать, что он труслив, прожорлив, скуповат, мелочен, жесток, глуп. Это оправдывало ее в собственных глазах. Она могла не любить никого. Она должна была его не любить.
Он был до того ей противен, что она старалась выходить из комнаты, когда он обедал, или завтракал, или ужинал. Вечером, если его не было дома, она старалась не думать о том, что он все-таки вернется. А когда он возвращался, она притворялась, что уже спит: это давало ей возможность не разговаривать с ним, пока он раздевался.
Она отворачивалась, когда он целовал ее.
Скворцов понимал все, и глаза его порою белели от злобы.
Уже полгода она была его женой, она принадлежала ему, она была покорной, почти вещью, и все-таки она не стала ему ближе, чем в тот день, когда он заставлял ее примерять покупки.
Покорно принадлежа ему, она оставалась чужой.
Ничто не пробудилось в ней, она оставалась такой же, как была девушкой. По-прежнему нежна и слаба была ее шея. Как тогда, дрожали у нее порой губы. Как тогда, она прижимала руку к груди и подолгу ходила по комнате. Как тогда, вдруг горячо и страстно вспыхивали ее зрачки, но Скворцов знал, что эта горячность, и страсть, и нежность, могут относиться к чему угодно, только не к нему.
Она не любила его, он понимал это. Но она была покорной — это все же устраивало его. Он мечтал о том, как будет она спать подле него, как будет он целовать ее запекшиеся во сне губы, ее слабые, беспомощные плечи…
Это сбылось. Может быть, он ошибся? Может быть, она такая и нечего от нее требовать?
Так было удобнее думать, и он решил, что это именно так.
Он уже изменял ей, не часто, но и не редко. Ему даже не в чем было оправдываться перед собою: он ошибся в Антонине, вот и все.
А когда она сказала ему, что беременна, — он поморщился и ничего не ответил.
Дай гневу правому созреть,
Приготовляй к работе руки,
Не можешь — дай тоске и скуке
В тебе копиться и гореть…
А.БлокЧАСТЬ ВТОРАЯ
1. Будьте знакомы — Пал Палыч!
Смолоду Паша Швырятых был широк в плечах, статен, чрезвычайно вежлив и независимо любезен. Лакейский номер он носил словно орден белого орла — так по крайней мере казалось посетителям.
Когда ему исполнился двадцать один год, хозяин ресторана назвал его в присутствии директора-распорядителя Пал Палычем и назначил старшиной лакеев в угловом, «золотом» зале. Пал Палыч поблагодарил так равнодушно, что хозяин не понял — доволен Швырятых или очень недоволен.
Его ценили старые почтенные посетители. В его присутствии совершались грандиозные по размаху и чудовищные по суммам сделки. Два, три, иногда четыре человека в глухих сюртуках, едко подшучивающие друг над другом, запивали очередную «комбинацию» бутылкой мартини, выкуривали по черной тонкой «виргинии» и уходили довольные собой, тихим отдельным кабинетом, молчаливым Пал Палычем. Умел он и покормить, как нигде и никто, в соответствии со вкусом, возрастом, состоянием пищеварительного тракта того или иного гостя. Не тыча карточку, не рекомендуя новое блюдо, не болтая о погоде, не слишком даже священнодействуя, он накрывал на стол, подавал, откупоривал бутылки и никогда не лез с зажженной спичкой, не лебезил, не угодничал.
На него можно было вполне положиться. И миллионер, и его этуаль, и генерал свиты его величества в штатском, и министр финансов, и железнодорожный туз заказывали по телефону отдельный кабинет непременно с Пал Палычем. Секретная полиция не могла состязаться с этими тузами: они платили сотенные, а жандармский полковник — трешницы. И потому на вопрос, с кем было в кабинете номер четыре некое лицо, Пал Палыч лишь пожимал своими широкими плечами и не стесняясь позевывал. Запонки на его рубашке были с бриллиантами, а жандармский полковник носил какие-то хризолиты.
Золотая петербургская и московская молодежь побаивалась Пал Палыча и заискивала перед ним. Иногда он записывал на какого-нибудь графчика год, полтора, два. И поражал его в самое сердце ничтожностью общей суммы долга — не приписывать же, в самом деле, не марать себя, рассуждал Пал Палыч. Получив наследство, молодой, хороших кровей жеребчик вручал Пал Палычу сумму значительную, намного превышавшую запись. Пал Палыч, не считая, совал деньги в карман фрака, не благодарил, чувствительные сцены были не в его характере. Его сиятельство более не изменяло Пал Палычу, риск, разумеется, окупался многократно.
Лицо и прическу Пал Палыч сделал себе в самом начале своей карьеры, в скромном, английского типа ресторане. От рождения он был немного близорук, это только помогло ему — очки на молодом, длинном и белом лице выгодно отличали его от остальных лакеев. Он не был похож на них ни манерами, ни тоном, ни внешностью. Никто не называл его «человеком», «любезным», «милым» — это было бы дико и, пожалуй, смешно, а смешными баре, как известно, бывать не желают.
С лакеями Пал Палыч разговаривал холодно, коротко и резко, брезгуя их обществом и презирая их радости и горести, их беды и надежды. Ни разу не ходил он ни к кому на именины, на крестины, на свадьбу, даже на похоронах не бывал. Он не пил, не курил, не воровал денег у пьяных гостей, не приписывал к счетам, не делился со своими сотоварищами размышлениями о кутежах и «чертогонах», о букетах роз из Ниццы и кулонах с бриллиантами, об автомобилях и рысаках, об акциях на нефть и каменный уголь…
Он жил сам по себе, отдельный человек, одержимый своей тайной, нелегкой страстишкой…
И любви он не знал. На Васильевском, в маленьком деревянном флигеле по Косой линии, жила его содержанка, неудачливая француженка — бонна Адель. Вечно она возилась с птицами. Пал Палыч был добр к ней, и она никогда ему не изменяла. К тому же она великолепно крахмалила белье — это, пожалуй, было самым существенным в их отношениях.
В тысяча девятьсот восьмом году его пригласили в новый ресторан. Он потребовал годовую заграничную командировку для усовершенствования. К этому времени он уже свободно изъяснялся по-английски, по-немецки, по-французски — тут тоже помогла Адель. В Берлине он месяц присматривался к постановке ресторанного дела в «Отель Адлон», из Берлина он уехал на Ривьеру, и за три месяца побывал в наиболее фешенебельных местах Французской и Итальянской Ривьеры и на Корсике. Никто не знал, кто он такой на самом деле. У него были документы на чужое имя — он изображал богатого русского гурмана, втирался в доверие шефов кухни, постигая тайны закрытых блюд, подолгу просиживал в ресторанах, а по ночам записывал все достойное внимания в толстую кожаную тетрадь. Потом он поехал в Лондон и поступил лакеем в «Крайтириен». Там он прослужил полгода. В Петербург он приехал осенью, побрился, принял ванну, переоделся и на лихаче поехал в ресторан. Двое суток он почти не выходил из кабинета хозяина. На третий день план переоборудования кухни, системы обслуживания посетителей и нового декорирования главного зала был закончен. Отслужили молебен. Пал Палыч стоял во фраке, в лаковых туфлях, рядом с хозяином, спокойно смотрел на священника. Хозяин размашисто крестился и вздыхал.