Федор Гладков - Лихая година
— Ну как же мне не радоваться, если я встречаюсь с человеком, которого я вырвал у смерти? В каждой избе встречают меня близкие люди. В Моревке хотели меня самосудом растерзать. Да и здесь колья готовили. А сейчас и там и здесь я — как в родной семье.
Мать расцветала перед ним и с трепетным счастьем в глазах лепетала сквозь слёзы:
— Ты меня, Антон Макарыч, из мёртвых воскресил, себя не жалел. А смерть‑то ведь и тебе косой грозила.
— Смерть‑то бежит от меня, как чёрт от ладана. На то я и врач, чтоб с недугами да со смертью бороться. А когда ты вот родилась заново при моей помощи, меня уже не забудешь.
— Не то ли что не забуду, Антон Макарыч, а никогда ты в душе не угаснешь.
— Ну, как же мне не радоваться, Настя? У меня уйма близких людей! И чем ни больше их копится, тем легче жить.
Он и меня не забывал, похлопывал по плечу и ободрял:
— Учись, милок, и не унывай! Счастье добывается с бою.
Мать не отрывала сияющих глаз от лица Антона Макарыча и очень хорошо, легко, задушевно говорила ему поющим голосом:
— Дай господь тебе счастья да неугасимой любви с Олёнушкой, Антон Макарыч. Без любови, без радости жизнь‑то — неволя.
Он запросто, по–родному, целовал её и уходил, как добрый молодец в сказке.
И я верил, что и у нас, и в Моревке, и в Ключах он был всем — родня. А сколько детишек теперь играет на улице! Без его лечения, наставления и ухода они лежали бы в могилках.
Каждый день по вечерам он приходил к Елене Григорьевне и просиживал у неё до поздней ночи. А то оба они засиживались у Кости, которому он лечил сломанную руку и больную грудь. Рука так и осталась у Кости искалеченной, и от чахотки он не вылечился, но стал выходить по праздникам к парням и молодым мужикам, которые собирались на горке, у амбаров, где обычно хороводились и девки с молодухами. Так же, как и раньше, он первый запевал песни, хотя голос у него уже был не прежний, а глухой и слабый, с одышкой. К нему относились уважительно, словно боялись толкнуть его и повредить руку. А сам он не прочь был и поплясать под гармошку. Но чаще всего мужики и взрослые парни садились вокруг него на блёклую осеннюю траву и расспрашивали о том, как его и Тихона с Олёхой, с Исаем и 1 ордеем терзали в стане, в арестантском узилище, как всех, связанных верёвками, забитых до крови, грузили на телеги, как вызволяла его Феня и как волочили его, едва живого, на допросы к становому. Может быть, потому, что Костя не был приписан к нашему селу и считался посторонним, а может быть, и потому, что злобу свою становой сорвал и на Фене, — и ей досталось от его нагайки, — он выбросил Костю из узилища ей на руки. Она привезла его домой на попутных подводах. Но рассказывал он про себя без жалобы, без злой обиды, словно о ком‑то другом, и это так действовало на мужиков, что они даже вскакивали от мстительной ярости или били кулаками по траве. Когда же он любовно говорил о Тихоне, как он и в стане отбивался от полицейских и они отлетали от него кубарем, все хохотали, размахивали руками, а те, кто был погорячей, вскакивали на колени и ликовали:
— Ух, молодчина какой! Ну и боевой мужик!
А кое‑кто вздыхал горестно:
— Олёху вот жалко… Пропадёт парень… Больно уж бешеный… Себя забывает и к себе безжалостный.
— Сиротой рос… Кто его жалел? Ну, и ему жалеть себя нечего… И терять нечего…
В такие вечера приходил иногда вместе с конторщиком, гармонистом Гороховым, и Антон Макарыч. Приходил он как будто так — для развлечения, от нечего делать, но мужики и парни тесно обступали его и забрасывали вопросами. Горохов отходил к девчатам и молодухам и звонко рассыпал там плясовые трели. И мы с Кузярём уж знали, что Горохов нарочно наигрывал в хороводе, чтобы Антон Макарыч под шумок поговорил с мужиками. Мужики обычно прогоняли нас, но мы ухитрялись незаметно подкрадываться к ним в то время, когда они вовлекались в разговор с Антоном Макарычем. Чаще всего они просили его хлопотать перед барами, чтобы они оправдали Тихона с товарищами и всех ключовских мужиков: ведь сам же Измайлов и сам Ермолаев открыли свои амбары и роздали хлеб мужикам. Антон Макарыч шутил:
— Сами‑то сами, да кто их заставил сесть не в свои сани?.. По своей доброй воле они вам ни зерна бы не дали.
И серьёзно обещал:
— Хлопочем, хлопочем… Мы с молодым Дмитрием Дмитричем уже толкуем с горбатеньким — с мировым судьёй… Он нас обнадёживает.
И упрекал их с насмешечкой:
, — Эх вы… мужики, мужики!.. Недаром говорится: что ни село, то своё прясло. Сговору у вас нет. А надо драться не селом, а уездом да целой губернией… Всегда вас будут бить и по одному вязать… Ну, и пороть каждого…
Мужики соглашались:
— Да чёрт ли… Разве сгозоришься… Сын с отцом, брат с братом не сговариваются, а шабры‑то — за плетнями. К тому идёт, что Ивагин со Стодневым разоряют гнилые плетни‑то… Вон Ивагин и избы ломает… Не будет гнезда, не за что будет ухватиться — народ и полезет на рожон.
Однажды меня подхватил под руку Горохов и сказал по секрету:
— Маша письмо прислала. Она — на Кавказе. Зовёт меня к себе. Вам кланяется. Плохо ей приходится без паспорта… Ну, да я ей достал у одной вдовы… Скажи об этом матери — пускай не тревожится…
Но мать и не тревожилась. Она только вздохнула и позавидовала Маше:
— Счастливая‑то она какая!
Хотя я с отцом и матерью «смешался» с мирскими, не «очистился» и не «примирился» с «правоверной общиной», то есть не молился по лестовке и не исповедовался у смердящего старичишки настоятеля, — всё же иногда я захаживал в моленную, которая ютилась в пустой старенькой избе Серёги Каляганова, захваченной Митрием Стодневым. Он благочестиво уступил её под моленную, но наложил на прихожан «натуру» — вносить ему каждую осень по гарнцу ржи «с дыма». Меня тянуло в моленную— петь «ирмосы» и «кондаки». Я и раньше с удовольствием пел эти «стихиры», истово простаивая на лавке около налоя целые часы. Напевы эти на разные «гласы» мне очень нравились, особенно на «вторым» и «осьмыи». Меня, как «отрока», допускали до налоя, «прощая мою нечистоту» за «звонкий, ангельский» голосок. Кузярь и Сёма не пели: у них голосишки были «неправедные» — фальшивые, — да и охоты у них не было к«песнопению», а ходили они на «стояние» по обычаю, для порядка. У налоя по обыкновению стоял Тит и гнусаво читал псалтырь.; Он первый запевал ирмосы сиплым и противным от насморка голосом.
Но не только потребность к пению влекла меня в моленную. Мы с Кузярём задолго до «часов» — до обедни — прибегали слушать так называемую «беседу» — чтение поучений и толкование их Яковом и его спор с некоторыми стариками, застывшими в своих древних «уставах» и, как дедушка Фома, не терпевшими «борзых» и «лукавых» мыслей. И мы ликовали с Кузярём, когда Яков «резал» этих стариков текстами из поучений.
Иногда мы с матерью наведывались к Кате. В избе чувствовалась только она: старик лежал на печи, а старуха, глухая, сморщенная, безгласная, обычно сидела в уголке и разбирала мочки кудели или вязала крючком варежки. А однажды она возилась с холщовым полотнищем, трудно вставала, прикладывала его к груди, примеряя на свой рост, и скрипучим, дряхлым голоском напевала что‑то похожее на вопленье. Катя с усмешкой пояснила:
— Саван себе готовит — умирать собралась.
И каждый раз я заставал Якова за столом, в переднем углу, над толстой книгой с разноцветными закладками.
Очень ярко остался в памяти один из таких дней, когда Яков показался мне не обычным мужиком, а вдохновенным, гневным пророком. Склонившись над книгой, он укоризненно качал головой и бормотал что‑то. Катя, посмеиваясь, крикнула:
— Аль не видишь? Гости пришли. Беда мне с ним, только и роется в этих книгах, как кочет в сору.
Он быстро вылез из‑за стола и очень приветливо встретил нас. Как разбитной хозяин, он распорядился гостеприимно:
— Катерина, Катёна, самовар ставь! Надо попотчевать дорогих гостенёчков. Садись, Настасья Михайловна, с сыночком‑то. Уж больно редко нас наведываешь.
А Катя притворно–сердито вскинула голову и с задорным лицом осадила его:
— Ну, рассыпался бисером, говорун! Рад случаю поегозить.
Мать — малорослая — обняла большую Катю, пылко отказалась от чая и скороговоркой попросила её не беспокоить Якова.
— Мы и у себя чаёвничаем утром и вечером. А я к вам покалякать, посоветоваться пришла. — И, подталкивая Катю к чулану, похвалила её: — Чистота‑то какая у вас, Катя! И дух хороший. Страсть люблю чистоплотных людей!
Катя, польщённая, посмеивалась:
— Чай, у тебя заразу эту и подхватила. Помнишь, как ты полы у матушки‑то да у батюшки скребла да окошки протирала, да всё с песенкой, с причитаниями? А тятенька с Титкой нарочно грязищу на ногах приносили. Мамка-то хоть и гневалась, а сказать боялась. Только Паруша тятеньку нестрашно обличала да совестила. Ну, мне всё это впрок и пошло.