Владимир Зазубрин - Два мира
Свое мы дело совершили –
Сибирь Советов лишена…
Молодой офицер перед выездом из села выпил немного спирту, был весел. Новенькая, мягкая, длиннополая черная барнаулка грела хорошо. Косматая тресковая папаха закрывала оба уха.
– Так и есть, они.
– Давай дернем в сторону с версту и прямо Пчелинским логом ударимся на спаленную сосну.
Старики спрятали табак, повернули влево. Лыжи хрустнули, тихо взвизгивая, заскользили по белому пушистому ковру. В сумерках рассвета долго, осторожно шли по тайге. Задевая за сучья, роняли вниз чистые белые хлопья. У разбитой, опаленной молнией сосны остановились, сняли с плеч мешки, закурили. Между деревьев медленно светало.
– Ну, однако, пора стучать.
Черняков выдернул из-за пояса топор, стал редко, с силой бить им по сухому стволу. Ударив десять раз, остановился. В тайге шумело эхо. Затрещал бурелом.
– Что это, медведь, что ли? – спросил Карапузов.
– Какой теперя медведь. Медведь лежит. Карапузов сконфуженно махнул рукой.
– Фу, смолол. Хотя, мож, его спугнули? Иль, мож, это зюбрь[13]?
– Нет, зюбрь не так ходит. Зюбря не услышишь. Он идет – только хруп, хруп. Шагов пяток сделает, да и встанет, послушает и опять – хруп, хруп. А этот вон как трещит. Сохатый[14], окромя некому.
Черняков опять застучал. Треск стал глуше, затихая, удалялся.
– Тяп-шшш! Тяп-шшш! Тяп-шшш!
Тайга просыпалась. Где-то далеко слабо отозвались:
– Тяп! Тяп!
Старик перестал стучать.
– Ага, десять тоже, – сосчитал он удары.
– Наши. Сейчас будут.
Черняков засунул топор опять за пояс, сел на сваленное дерево. Карапузов вытирал рукавом вспотевший лоб.
– Здорово мы с тобой, Федор Федорыч, отмахали.
– Да, подходя.
В чаще замелькали пестрые лохматые дохи. Несколько партизан бесшумно на лыжах подбежали к старикам.
– Здорово, товарищи!
– Здравствуйте!
– Ну, чего принесли, старички?
– Лекарства кое-какого, товарищи. Бинтов маленько.
– Дело хорошее.
Ватюков разглаживал свои длинные усы. Быстрое нагнулся, стал ощупывать мешки. Доха у партизана распахнулась, среди меха сверкнула золотом гимнастерка, расшитая выпуклыми крестами.
– Это чего у тебя, Петра?
Черняков смотрел на необыкновенный костюм партизана. Быстрое засмеялся.
– Риза отца Кипарисова. Мы его на позапрошлой неделе уконтрамили[15]. Ну, добру не пропадать же. Я сшил себе гимнастерку. Крепкая штука, долго проносится.
Парень, улыбаясь, оправлял пояс, показывал старикам свою обновку.
– Чего банды поговаривают насчет войны? – спросил Ватюков.
Карапузов оживленно заговорил:
– Мне Пашка сказывал, вы знаете его, сын-то мой, что мобилизованные ждут только удобного случая, чтобы перебежать. Дела бандитов совсем плохи. Красная Армия близко. Гибель свою они уже чуют. Куируются здорово. В городу ихних беженцев полно. Офицерье свои семьи за границу, на Восток отправляют.
Гусары возвращались из разведки. Дорогой красильниковцы часто грелись из фляг со спиртом, ехали с песней:
Марш вперед, друзья, в поход,
Штурмовые роты.
Впереди вас слава ждет,
Сзади пулеметы.
Партизаны услышали, примолкли.
– Надо щелкнуть петушков красноголовых[16].
Ватюков стал распоряжаться:
– Черемных и Панкратов, вы берите мешки и в Пчелино. А мы на них. С двух сторон надо охватить. Вали, Быстров, заходи сзаду. Я спереду. Возьми себе четверых. Остальные со мной.
Небольшой отряд разорвался надвое, лавой брызнул в разные стороны, с легким скрипом скрылся за высокой желтой стеной тайги. Черемных и Панкратов навалили себе мешки на плечи.
– Вы, товарищи, передайте там от нас Жаркову-то с Мотыгиным, чтобы не сумневались, наступали бы на Медвежье, мы поддержим. Силешки у белых почти уже, можно сказать, и не осталось. Видимость одна только, – говорил Черняков.
– Обязательно! Уже это беспременно будет передано. Конечно, наступать надо, кончать гадов.
Партизаны повернули лыжи назад, к Пчелину, на старый след.
– Ну, прощайте, товарищи. Счастливо вам!
Черняков и Карапузов постояли немного на месте, проводили взглядами две фигуры с мешками на спинах.
– Пойдем восвояси, Федор Федорыч.
– Пойдем, – старики тихо пошли домой.
Обходя кучи бурелома, оглядываясь в сторону дороги, останавливаясь, прислушивались, затаив дыхание.
– Трах! Трах! Tax! Tapapax!
Лыжники свалили лошадь у гусар, ранили одного и одного убили. Путь был отрезан. Красильниковцы метнулись обратно. Корнет Завистовский едва владел собой. Страх, холодный, тяжелый, задавил офицера. Быстров с четырьмя вылетел из чащи, перегородил дорогу.
– Трах! Трах!
И спереди и сзади. И в затылок и в лоб.
– Пиу! Пиу!
Лыжников была небольшая кучка. Но казалось, что их страшно много, что вся тайга кишит ими. Гусары остановили лошадей. Завистовский уронил повод.
– Сдавайся! Сдавайся!
Партизаны легко и быстро двигали лыжами, винтовки держали наготове.
– Слезай с коней! Бросай оружие!
Высокая черная лука казачьего седла мелькнула в последний раз перед глазами офицера. Соскочив с лошади, он стал отстегивать портупею, солдаты снимали из-за плеч винтовки, клали их на дорогу. Лыжники схватили лошадей под уздцы, отвели в сторону. Гусары, скучившись, встали нерешительно, опустив руки.
– Добровольцы есть?
Пестрые дохи угрожающе стали рядом, вплотную. Красильниковцы молчали, сухо щелкнули затворы, винтовки уткнулись в головы пленных.
– Ну?
– Мы все мобилизованные. Один корнет доброволец.
– Ага!
Партизаны переглянулись.
– Солдаты, отойди к сторонке.
Гусары отошли вправо. Офицер остался один лицом к лицу с врагами. Завистовский стоял с трудом. Ноги ныли, дрожали. Корнет не мог понять, от страха это или от усталости.
– Раздевайся! Будет, погулял в погонах!
Сердце провалилось куда-то, перестало биться. Мохнатые дохи растопырились, заслонили собой солнце, дорогу и тайгу.
– Я замерзну, братцы. Холодно, не надо.
Дохи ощетинились, зашевелились, засмеялись.
– Черт с тобой, замерзай. Нам ты не нужен, нам шуба да обмундирование твое нужны.
Завистовский с трудом понял наивность своей просьбы. Но умирать не хотелось. Старуха мать встала перед глазами как живая. Он – единственный сын, он – последняя надежда. Без него она не выживет, не перенесет тяжесть утраты.
– Товарищи, у меня мама. У нее больше никого нет. Пощадите!
Офицер говорил глухим, задушенным, срывающимся голосом, с усилием поворачивал во рту сухой язык. Злая усмешка тронула лица партизан.
– Ты когда ставил к стенке моего отца, не спрашивал, однако, сколько у него сыновей?
Завистовский готов был расплакаться. Твердость и спокойная ненависть красных давили его.
– Нечего лясы точить, раздевайся.
Корнет не двигался с места, лицо у него стало темно-синим. Ватюков раздраженно теребил свои усы.
– Ну, долго тебя, золотопогонника, просить? Раздевайся, а то сами начнем сдирать, хуже будет.
Последняя искорка надежды потухла где-то на дороге под лохматыми унтами[17] партизан.
– Слышишь, мол?
– Я сейчас, сейчас, товарищи, я сам.
А жить хотелось страстно. Тайга стояла молчаливая, спокойная. Ровной лентой стелилась узкая дорога. И лица партизан были самые обыкновенные. Ничего особенного вообще не было. Все было как и всегда. Но зачем-то нужно умирать. Жизнь стала вдруг в несколько секунд красивой, влекущей. Выходило так, что раньше ее как будто не было, не замечалась она. Зато теперь она стала дорога, необходима. Смерть казалась глупой, никому не нужной, страшной. Избежать ее очень просто. Вот стоит только этому длинноусому сказать пару слов, и он будет жить, его не расстреляют.
– Товарищи…
– Лучше не скули. Сказано раздевайся, и кончено. Пестрые дохи недовольно, сердито переминались с ноги на ногу. Умирать не хотелось. Все протестовало против смерти. Оттянуть хоть на сколько минут.
– В последний раз, товарищи, дайте покурить.
– Кури.
Ноги больше не могли стоять. Офицер тяжело всем задом сел в снег. Вытащил портсигар. Лошади лизали снег. От них шел легкий пар, с острым запахом конского навоза и пота.
– Только поскорей поворачивайся.
Завистовский закурил. Вот и дым самый обыкновенный, и табак такой же, как час тому назад, когда не было еще этой необходимости умирать, папироса только очень коротка. Догорит и придется… Нет, это нелепость какая-то. Всего только восемнадцать лет! Зачем же смерть? Надо подумать. Между бровей закладываются две глубокие морщинки. Глаза напряженно смотрят на красную точку на конце папиросы. Она приближается к мундштуку с каждой затяжкой. Значит, и та неотвратимая, ужасная тоже? А если не затягиваться? Дохам скучно. Папироса все дымится.