Константин Федин - Города и годы
— Оставьте, — проговорил он серьезно, — когда-нибудь должно же это случиться?
Сказал «прощайте» и ушел.
Штадтрат свернул газету, позвонил. Вошел служитель.
— Вот что, — сказал штадтрат, — этой газеты, — видите? — вот этой газеты мне больше не подавайте. [295]
Глава о девятьсот восемнадцатом
Дорога
Старый взбесившийся пес, глодавший в беспамятстве самого себя, при последнем издыхании повалился на землю. Сухим языком он начал зализывать раны на своих ляжках и окровавленной мордой вправлял в распоротый живот выпавшие внутренности.
И вокруг пса курился ладан, и колокольцы кадильниц переливались над его ушами, и умильные патеры, кардиналы, ксендзы шествовали в чинном согласии, и раввины лопотали свои тысячелетние заклинанья, и ангельские голоса оглашали застывший воздух:
и на земле мир... в человецех благоволение...
А пес южал от предсмертной боли, и слепые глаза его были застланы мутной слезой.
Так встретили люди мир:
Он пришел неожиданно, хотя его ждали каждую минуту, днем и ночью, в бодрствовании и [296] во сне. Он принес с собою все, что мог принести после Антверпена, Марны, Шампани, после Триеста, Карпат и Мазурских болот. Он был так же мягкосердечен, как Верден, и так же великодушен, как Брест-Литовск.
Но он кончал собою одни сроки и открывал другие. Падали последние листки календаря, сброшюрованного выстрелом в Сараеве, и наступал час прощания и разлук.
Для Андрея он наступил незадолго до мира, когда ему объявили, что можно возвратиться на родину. Он был горек — этот час, — он был весь пронизан тоскою, как степной ветер — полынным духом. Но он таил в себе неуловимую свежесть, как духота степного ветра таит волнующую прохладу моря.
Почему нельзя говорить о чувствах трогательных и наивных, как детский лепет? Кто наложил запрет на нежные вздохи, на незабудки, на чистый, теплый поцелуй? Кто осмелился сказать, что чувствительность пошлее жестокости, в то время как влюбленный шепот мы слышим реже, чем стон убитого?..
Мари прощалась с Андреем.
Они сидели, обнявшись, в комнате, которая стала для них из тюрьмы волей, и покинуть ее навсегда было так же жутко, как думать о разлуке.
Они смотрели остановившимися глазами на изученные вещи, и все расплывалось перед ними в какой-то пустоте, как будущее, которое им предстояло.
И чтобы отпугнуть от себя самое страшное, они повторяли друг другу непонятные, непонятые слова:
— Конечно, мы встретимся. [297]
— Конечно, Мари! Ведь все идет как нельзя лучше.
— Я не сомневаюсь ни на минуту, Андрей.
— Я уверен, Мари, я совершенно уверен!
Потом их лица касались горячими щеками, пальцы перебирали запутанные волосы, и притихшая комната повторяла их сдержанное согласное дыханье.
— Ты напиши с дороги.
— Непременно, непременно.
— Как только приедешь.
— Как только приеду.
Глубоко под открытым окном плескалась одинокая струйка фонтана — старого, позеленевшего, источенного водой и раскрошенного временем. Звон воды отзывался в дальних углах площади и был томительно ровен и тосклив.
— Я приеду тотчас, как ты устроишься.
— Я устроюсь скоро, очень скоро, Мари.
— Ну, как ты думаешь, с полгода или...
— Что ты, Мари! Месяца два, самое большее...
— Значит, через два месяца можно собираться?
— Ты должна быть готова, Мари, каждый день. Ведь это быстро уладится, я сообщу тебе телеграммой.
— Телеграммой?
— Конечно!
— Я буду всегда готова...
И опять они молча смотрели перед собой, и давно знакомые вещи пропадали в пустоте, и руки ощупывали и теребили цветы, брошенные между ног на диване.
И вдруг Мари сорвалась с дивана, повернулась лицом к Андрею, зажала в ладонях его голову и коротко сказала: [298]
— Пора!
Андрей потянулся к ней, обнял ее, хотел подняться, но не удержался и уронил её на себя. И так они не двигались несколько минут: Мари — зажав в ладонях его лицо, он — схватив ее изогнутое тело застывшими большими руками.
Потом он разжал руки, высвободил голову и заглянул ей в глаза. Она, казалось, не видела его. Он произнес придушенно:
— Мари, может быть... может быть, мне лучше не уезжать... остаться с тобой?
Она оттолкнулась от Андрея с такой силой, точно хотела встряхнуть его, и в ее взгляде мгновенно переметнулись испуг и радость.
— Андрей, — почти вскрикнула она, — ты так долго ждал этого часа!
— О да... Бесконечно долго! Но, Ма-ри! Уйти от тебя...
— Как уйти? — перебила она. — Ведь мы встретимся очень скоро...
— Конечно, я болтаю вздор, — быстро сказал он и задвигался, заторопился, как будто сразу приспело время куда-то спешить.
— Конечно, вздор. Малодушие. Ты понимаешь, в эту минуту мне почудилось, что мы... что я никогда...
Он взглянул на Мари.
Веки ее были туго сжаты, и блесткая ниточка свинцом спаяла ресницы.
Он кинулся к ней.
— Мари-и!
Схватил ее на руки, отнес и положил на диван, лег с ней рядом, хотел поцеловать ее, но голова его упала на ее лицо, и слезы их — быстрые, торопливые — смешались. [299]
Помятые цветы падали с дивана, и медленно летели за ними на пол отдельные оторвавшиеся лепестки.
Пауль Генниг вошел шумнее, чем всегда, и голос его был громче обыкновенного.
— Должен вам сказать, Андреас, меня поражает ваше постоянство. Но ничего не вечно в этом лучшем из миров, будь он сто раз... Andere Stadt-chen — andere Madchen [Что ни новый городок, то новые девушки (нем.).], как говорится... Найдете другую.
— Бросьте, герр Генниг...
— Расходясь в политическом смысле, мы, натурально, должны расходиться и в женском вопросе, ха-ха!.. Но скажу вам, Андреас, мне немножко грустно, что вы уезжаете. Кого я буду травить? И, кроме того, на свете становится беспокойней и беспокойней.
— Вы считали, что все благополучно развивается.
— Андреас, Андреас! Во-первых, вы уезжаете, и я не имею оснований скрывать от вас... ну да, что я в некотором отношении разделяю ваши взгляды. Во-вторых, я вижу, что...
Генниг крякнул и ударил себя по ляжкам.
— Будем говорить прямо! Наш патриотизм — накладная штука! Черт его побери — это, конечно, импонирует. Но...
— Мне он отвратителен.
— Любовь к народу...
— Не любовью к народу. Я вам говорил об этом сотню раз. Не любовью к своему народу, а ненавистью к чужим.
— Этого я никогда не пойму. Но я уважаю вашу точку зрения. Хотя она непрактична. Вы убе-[300]дитесь, что ненавидеть кого-нибудь — потребность человеческого бытия. Но я уважаю... Я уважаю вас, Андреас. Вы уже сложили вещи? Все богатство? Ха-ха, церковная мышь, Андреас, что?
— Да, я готов. Пауль Генниг вздохнул.
— Провожать вообще нехорошо. Встречать лучше.
Он отвернулся и вдруг прорычал с такой силой, что на столе зазвенел графин:
— Когда эта комната останется пустой, куда я, к дьяволу, пойду поговорить о политике? У меня мурашки бегают по спине!
Он умолк на минуту, побарабанил ногами по полу и вынул из кармана газету.
— И как раз теперь, когда становится беспокойно. Раньше этого не было. Раньше было по-другому. Мы должны продержаться — и мы продержимся, мы, немцы! О! Вот что было раньше. Сейчас начали хныкать.
— Я твержу вам это добрых два года.
— Ер-рунда, Андреас! Вы такой же слепец, как я. Вы твердите... Я вам лучше прочту...
Герр Генниг развернул газету и подвинулся к лампе.
— Я прочту объявление, самое простое, по тридцать пфеннигов за строку нонпарели, как пишут газетчики. Слушайте:
Немецкий солдат из хорошей семьи, потерявший на войне ногу и вследствие этого брошенный своей невестой, ищет в спутницы жизни товарища по несчастью. Настойчиво просят дам с недостающими или поврежденными нижними конечностями, но с добрым сердцем и хорошим характером, проникнуться состраданием к разбитой благородной душе в изувеченном теле и с полным доверием и с указанием семейного положения и состояния здоровья обратиться по шифру Е. 8155 в отдел объявлений «Утренней газеты Бишофсберга».
[301]
Герр Генниг выдержал торжественную паузу и поднялся, протягивая руку с газетой и потрясая ею в величественном гневе:
— Грандиозное мировое событие воистину многообразно новыми формами жизни. Изувеченный воин, изменница-невеста, неизвестная хромоножка, которая должна облегчить страдания несчастного и смягчить жестокость вероломства, — какая неисчерпаемая материя для способного драматурга!
Он застыл с развернутой газетой над головой.
— Это пустяк, герр Генниг, — сказал Андрей.
— Это меня тронуло. Я человек с сердцем, Андреас, я понимаю тонкие чувства. Я ни разу не говорил вам, что из моей памяти не выходит monsieur Перси. Он был безвредный человек и играл на гармонике, а его взяли и заперли в цитадель. Это трогательно. Политика — я слишком хорошо понимаю. Но, кроме политики, есть человеческое «можно» и человеческое «нельзя». Мы начали хныкать, значит, мы дошли до человеческого «нельзя»...