Иван Кудинов - Сосны, освещенные солнцем
— Гуркин, к сожалению, не имеет специальной подготовки, вы же сами понимаете…
— Понимаю, — резко перебил Шишкин. — Отчего ж не понять. Да о чем забота? — вдруг засмеялся и с вызовом сказал: — А я, господа академики, и не отдам вам Гуркина. Так что… на сем и покончим на эту тему разговор. Устраивает вас такой оборот?
Киселев улыбнулся.
— Устраивает, Иван Иванович, вполне!
Так вот и решилась судьба алтайца Гуркина, для которого квартира и мастерская Шишкина стали родным домом.
Иван Иванович увидел в нем не только талантливого человека, но и своего преемника, проявлял к нему такое внимание, что временами Гуркину становилось боязно — чем он отплатит за это участие в его судьбе большого русского художника? Шишкин то и дело теперь заводил с кем-либо из приходивших разговоры о том, как важно и необходимо на склоне лет иметь такого умного и близкого по родству душ ученика… И непременно показывал этюды, написанные Гуркиным.
— Каков, а! — с гордостью восклицал. — Вы посмотрите, как он чувствует тон и с каким уважением пишет природу. А я о чем всю жизнь говорил? Настоящий пейзажист и не может иначе относиться к природе, потому что природа не терпит осквернителей….
Когда оставались вдвоем с Гуркиным, он, как бы продолжая начатый разговор, задумчиво говорил:
— Удивительно, больше сорока лет пишу лес, лес, лес. А только сейчас вот по-настоящему задумался: для чего пишу? Только ли для того, чтобы порадовать чей-то глаз? Ан, выходит, не только для этого… — Он умолкал на какое-то время, сосредоточенно глядя на холст, и продолжал с той же спокойной раздумчивостью: — Не только для этого, оказывается. Мне надо было сказать слово в защиту природы, а стало быть, и в защиту самих людей, и я сказал это слово, как мог. И тебе вот говорю: ничего нет прекраснее лесов. Лес — это жизнь. И люди должны помнить об этом. Погибнут леса — и жизнь прекратится: высохнут реки, озера, исчахнет земля, кормилица и поилица наша… Ты, Григорий Иванович, когда вернешься к себе на Алтай, помни об этом. Богатый край у вас?
— Очень богатый, Иван Иванович, вы себе представить не можете! — радостно отозвался Гуркин. — Какие там горы, леса… А реки! Одна Катунь чего стоит… Поедемте весной, Иван Иванович, к нам на Алтай, надышитесь нашего воздуха и лет сто, ей-богу, еще проживете.
— Ну, сто не сто, а лет двадцать я бы с удовольствием еще пожил. А что, вот отдохну немножко, сил поднакоплю к весне и поедем, — оживлялся он, и обоим становилось легко и весело. — Поедем, Григорий. А что? Заедем по пути на Каму, в Елабугу… — Вдруг умолк, задумался. — Ну ладно, помечтали, а теперь за кисти…
* * *Зима пришла мягкая, теплая. Вязкий туман ложился по утрам на реку, яичным желтком всплывало солнце, отрывалось от горизонта, поднимаясь над куполами соборов и крышами домов, и тут же, словно обессилев, скатывалось вниз — день, едва обозначившись, угасал, затушевывался ранними сумерками. Ночи долгие.
Иван Иванович часто просыпался, вставал и бродил в темноте, натыкаясь на стулья. Разговаривал вслух то ли сам с собой, то ли с воображаемым собеседником, голос его звучал то глуховато, мягко, по-дружески снисходительно, то сердито и недовольно, снижаясь до шепота. Опять у них с Куинджи не ладились отношения. Молчит, как воды в рот набрав. Это он-то, Куинджи, один из крупнейших живописцев! Крупнейший? Жить старыми заслугами? Двадцать лет ничего не показывать, молчать? Художник не имеет права молчать. Молчит — значит, сказать нечего. А если нечего говорить — какой он художник?
Больше всего Шишкина обрадовало вторичное присоединение к передвижничеству Репина. И с Ярошенко нашли они общий язык. И Константин Аполлонович Савицкий, душа-человек, пожаловал собственной персоной, переполненный московскими новостями.
Шишкин поправился, здоровье его настолько улучшилось, окрепло, что он уже начал подумывать о поездке на Каму, в родные места, или на Валаам. Прошлым летом всей семьей они жили в Преображенском, где все было знакомо и мило, и у Шишкина возникла идея купить усадьбу где-нибудь на берегу чудесной Луги и поселиться там навсегда. Он и местечко облюбовал, но все что-то откладывал, не решался. Осенью вернулся в Петербург. Большой проспект показался ему пустынным и скучным, ветер гонял по тротуару сухие желтые листья. Пахло недозревшими дождями, редкие капли косо летели по ветру. Лето промелькнуло быстро и незаметно, и Шишкин не мог, конечно, знать, что это лето было для него последним… Он еще не отказывался от мысли поселиться на берегу Луги, побывать на родине, у него было множество разных замыслов и планов. Он перебрал и уже как бы новыми глазами посмотрел на все, что им было сделано за лето, и остался доволен. Можно было начинать картину, он думал о ней давно и каждый этюд примерял к ней, мысленно пытался себе представить уже законченное полотно. И мысленно уже вернулся в родные закамские леса, в Афонасовскую рощу, написанную им впервые четверть века назад. Тогда он был молод и все у него было впереди — радости и беды, коими жизнь его не обделила. Больше всего на свете любил он вот эти дни раздумий, волнений и приготовлений. И вот, наконец, все готово: кисти, краски, картина мысленно уже скомпонована, продумана до мелочей, но холст стоит еще чистый, нетронутый, как невеста на выданье… Что-то будет?
В эту зиму он написал «Заброшенную мельницу», «Пруд в старом парке» и «Корабельную рощу», одну из лучших своих картин. Все ему удавалось в эту зиму — картины и рисунок. Опять он много и охотно рисовал пером и уже заранее настраивался на выставочный лад — он не любил подолгу держать свои картины в мастерской, в конце концов не для себя пишет. Но всякий раз, когда картины были подготовлены к очередной выставке и оставалось их только упаковать и отправить, беспокойство и неуверенность овладевали художником. Он подолгу стоял у полотен, внимательно разглядывал их и с сомнением качал головой: «Я как будто слепой становлюсь у своих картин, ничего не могу разглядеть — ни плохого, ни хорошего…» И когда ему сообщили, что новые его картины не хуже прежних, особенно «Корабельная роща» и «Пруд», он с недоверием отнесся к этим словам, думая, что друзья по доброте своей щадят его, стараются успокоить. И не мог успокоиться до тех пор, пока не открывалась выставка, — тут все становилось на свои места: шишкинские пейзажи пользовались неизменным успехом, и лучшие музеи считали за честь иметь их в своих коллекциях.
* * *Седьмого марта 1898 года, в субботу, состоялось торжественное открытие Императорского Русского музея. В полдень в главном зале Михайловского дворца собрались художники, профессора Академии, явилось придворное духовенство с протопресвитером Янышевым во главе, певческий хор. Начали съезжаться знатные гости. С минуты на минуту ждали прибытия императора, боялись, что поднявшийся ночью невиданный снегопад помешает высочайшему присутствию. Но ровно в три четверти второго часа, как и предполагалось, розовый с холода, веселый и улыбающийся, государь вступил в распахнутую дверь. Управляющий императорским музеем великий князь Георгий Михайлович и хранители музея Боткин и Бенуа кинулись навстречу. Хор дружно и слаженно грянул «Боже, царя храни…».
Свистел за окнами холодный ветер, вздымая и неся по улицам Петербурга тучи снега. А здесь — блеск золоченых рам с портретами сильных мира сего, сверканье хрустальных подвесок, шелест модных платьев.
Начался осмотр музея. Боткин и Бенуа шли рядом, давали пояснения. Двадцатидевятилетний Николай Второй (тогда еще и в голову никому не могло прийти, что Николай не только «второй», но и вообще последний царь в России) шутил, хотел выглядеть демократичным, пытался завязать умную беседу и несколько раз упомянул в разговоре великого Санти Рафаэля — видно, уроки художника Боголюбова не пропали даром… Останавливались у картин известных русских мастеров, и царь, тыча пальцем в то или иное полотно, коротко и властно говорил: «Эту купить. И эту тоже».
— А это, ваше величество, — сказал Бенуа, — наш известный пейзажист…
— Знаю, знаю, — перебил царь. — Шишкин. Отменная картина. Как она называется?
— «Корабельная роща», ваше величество.
— Отменно! Будет украшением нашего музея. Купить. — И вдруг с усмешкой глянул сбоку на великого князя Георгия Михайловича и спросил: — Скажите, мой друг, как это Шишкина называют? Лесной царь? Царь леса… Выходит, в России два царя? — пошутил и обвел быстрым, ищущим взглядом собравшуюся публику. — А что же я не вижу здесь Шишкина, его нет?
— Нет, ваше величество, — поспешно ответил Бенуа, — Шишкин не мог быть…
Царь покраснел, и веко правого глаза его сердито дернулось, он резко отвернулся, не стал слушать Бенуа и пошел дальше быстрой полковничьей походкой. А через минуту сказал, недобро усмехнувшись: