Вадим Шефнер - Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде
Дверь нам отворила бабушка Аня. Как всегда, она была во всем черном; я ее сразу узнал. Она кинулась к матери, радостно заплакала, потом стала хвалить мою сестру за то, что та так выросла, так выросла. Потом расцеловала меня и сказала, что я очень худой, уж не болен ли?
В прихожей все выглядело точно так, как несколько лет назад: те же самые обои, та же самая лампа под потолком, те же самые два оленьих рога для шляп, на которых, так же как встарь, не висело ни единой шляпы. В коридоре тоже ничего не изменилось, вдоль его левой стены теснились прежние сундуки и шкафы. И тот же самый запах стоял в квартире – не приятный и не неприятный, а просто особенный, свойственный именно этому жилью. Лишь через много лет, когда пришла война, этот запах исчез, сменился другим: в годы блокады все ленинградские квартиры пахли одинаково.
Вскоре в прихожую из своей комнаты вышел дядя Костя, брат матери, а за ним его жена. Узнал я его без труда, но он показался мне строгим и почти чужим. Он обнял и поцеловал мать, со мной же и сестрой поздоровался без всяких поцелуев. Жену его я узнал не сразу, хоть я и видел ее когда-то, и даже нес икону на ее свадьбе, – и теперь смутился и допустил оплошность: протянул ей руку первым. Дядя сказал, что я плохо воспитан.
Мать сделала мне выговор и тут же заметила дяде Косте, что я очень конфузлив, потому-то и поступил невежливо. В ответ на это дядя Костя высказал мысль (вообще-то правильную, как я понял позже из своего жизненного опыта), что именно из людей, которые при первом знакомстве чрезмерно стесняются и конфузятся, в дальнейшем порой выявляются изрядные наглецы. Высказал он это шутя, вскользь, отнюдь не адресуясь непосредственно ко мне, но меня сразу охватило ощущение, что я ему антипатичен. В дальнейшем я убедился, что так оно и есть: дяде Косте я всегда был чем-то неприятен – быть может, своей вертлявостью, незврачностью, худобой, угрюмостью? Сейчас, исходя из долгих жизненных наблюдений, я склонен думать, что причина этому могла быть и такая: дядя Костя не имел детей, а у бездетных людей отношение к детям бывает порой резко избирательным, они делят их только на определенно плохих и определенно хороших и соответственно ведут себя с ними. А в те годы я знал одно: если даже стану примерным мальчиком и буду радовать собой весь белый свет – для дяди останусь все равно существом дрянным в самой основе. Обиднее всего, что по природе своей дядя Костя был человек отнюдь не злой, и я это отлично понимал и заглазно никогда дурно о нем не думал. Но в его присутствии я сразу же настораживался, съеживался и добрых чувств к нему питать не мог; одним словом, при нем я, наверное, становился именно таким, каким он меня себе представлял.
За время нашего отсутствия квартира пополнилась новыми жильцами. В той большой комнате, которая описана в самом начале моего повествования, теперь поселилась со своими двумя детьми тетя Вера, старшая сестра матери, вдова военного инженера-механика. Она очень заботилась о дочери и сыне, заставляла их завтракать и обедать всегда в одно время, часто открывала форточку, – о себе же беспокоилась мало и к жизни плохо была приспособлена. Еще молодая, с тонкими и добрыми чертами лица, она часто уходила в какие-то свои воспоминания; любила сидеть в кресле, прищурясь, словно вглядываясь в неведомую другим даль, и при этом курить. Пепельница – широкая, отливающая перламутром морская раковина – постоянно полна была окурками. Чаще всего тетя Вера крутила махорочные самокрутки, иногда же покупала папиросы самые дешевые и крепкие – «Трезвон», «Октябрина», «Добрый молодец». Длинные пальцы ее отливали желтизной. Разговаривала она мало. Привык я к ней быстро и полюбил ее, хотя она ничего не предпринимала, чтобы кого-либо расположить к себе.
Я давно уже знал, что у меня есть кузина Таня и кузен Толя; мать заранее внушала мне, что я должен жить с ними дружно и не проявлять при них дурных свойств своего характера. Теперь мне предстояло познакомиться с Таней и Толей. В прихожую они почему-то не вышли, и тетя Вера повела мать, сестру Гальку и меня в свою комнату. Таня (она была на три года старше, чем я) оказалась стройной кареглазой девочкой с темной челкой. Мать моя обняла и расцеловала ее, а потом Таня стала обнимать мою сестру. Когда же настала минута мне познакомиться с Таней, то, памятуя свой недавний промах, я не протянул ей руки первым, и она тоже руки почему-то не подала. Обнимать и целовать меня она не стала, а я ее – тем более: побоялся, что рассердится, да еще на смех подымет. Так мы стояли друг против друга, и я не знал, что делать, и чувствовал, что краска смущения все гуще приливает к лицу. Наконец, бросив на меня с высоты своего роста снисходительный взгляд, Таня важно отошла в сторону, и я понял, что аудиенция окончена. Позже я со своей двоюродной сестрой подружился, она оказалась умной и отзывчивой, но первые недели и даже месяцы я побаивался ее и относился к ней не как к сестре, а как к посторонней девице, гордой и насмешливой.
Что касается Толи, то, хоть он и на пять лет старше меня, знакомство с ним состоялось гораздо проще. Не тратя времени на условности, он первым делом вытащил из шкафчика альбом с изображениями военных кораблей, раскрыл его, ткнул пальцем в какое-то небольшое судно и спросил меня, что это такое. Я ответил, что это миноноска.
– Эх, ты, – обиженно и убежденно заявил Толя. – Всякий нормальный поймет, что это – канонерская лодка, только ты не понимаешь!
После этого все встало на свои места, и наша беседа потекла как по маслу. Брат принялся объяснять мне типы и классы кораблей, потом показал модель броненосца «Бородино», которую сам сделал из досок и картона, я же начал ему рассказывать, как мы ехали сюда из Старой Руссы, – только подумать: сперва на пароходе, а потом в поезде! Но когда я захотел описать кузену виденные мною похороны, он сказал, что это ерунда, а вот на Смоленском кладбище в старинном пустом склепе скрывается полудикий человек-горилла; днем он варит себе еду на примусе, а ночью лазает по деревьям; кто видит человека-гориллу, тот сразу сходит с ума от страха. Из этого я заключил, что сам Толя его не видел, ибо был в здравом уме.
Мы втроем поселились в большой комнате окнами на улицу, рядом с тети Вериной. В квартире пустовало тогда еще две комнаты, и одну из них мы могли занять, но мать отказалась: квартплата-то пустяковая, да вторую комнату тоже пришлось бы отапливать, а дрова стоили дорого. Время печек-буржуек, которые можно было топить дощечками и щепками, уже миновало, за них теперь налагались штрафы пожарной инспекцией. Правда, в той комнате, куда мы въехали, такая печурка – память недавних голодных и холодных лет – еще стояла, но мать велела Толе и мне вынести ее на задний двор. После выноса буржуйки комната сразу стала наряднее. Мебели в ней хватало: два шкафа, две кровати, диван, стол овальный, стол ломберный, этажерка, туалет (то есть туалетный стол; сейчас это жеманное наименование с чьей-то легкой руки присвоено сортирам, ватерклозетам, уборным, нужникам). Моим спальным местом стал диван, стоявший недалеко от кафельной печи. Один из шкафов и японская ширма были поставлены так, что отделяли диван от остального жилого пространства; у меня получилась как бы отдельная каюта. Мне мое новое жилье очень понравилось.
Окна комнаты выходили на Седьмую линию и на бульвар, этот вид я помнил. Там кое-что изменилось за годы моего отсутствия: напротив входа в кино появилась оранжевая будочка «Лентабакторга», в которой сидел инвалид империалистической войны, продававший махорку и папиросы; большая белая вывеска на двухэтажном деревянном доме покрылась густыми потеками ржавчины. За эти годы в судьбе моей произошло больше перемен, нежели в заоконном пейзаже: уехал неграмотным, а теперь сам мог прочесть то, что написано на вывеске: «БАЗАРЪ КРУЖЕВ. ТЮЛЬ. ГИПЮРЪ. ВАЛАНСЬЕНЪ».
32. Чаепитие на желтой веранде
Когда беглым взглядом оглядываю прошлое, то поначалу представляется, что осени там – сплошь дождливые, зимы – очень морозные, весны приходят внезапно, и все расцветает мгновенно, а летом всегда стоит жара. Но стоит вглядеться в минувшее попристальнее, и в этой упрощенной метеорологической схеме сразу образуются прорехи. На другой день после нашего приезда в Ленинград с утра шел дождь, в окно тянуло зябкой сыростью, и проснулся я оттого, что мне стало холодно. Сестра еще спала, а мать, надо думать, поднялась уже давно; она была занята обживанием комнаты. На этажерке, вчера еще пустой, теперь стояли книги: большой с синим потертым корешком том Пушкина, два тома Лермонтова, собрания сочинений Некрасова, Фета, А. К. Толстого, Полонского, Апухтина, Плещеева, Мея, Майкова. На нижних полках теснились французские романы в желто-лимонных бумажных обложках, разрозненные тома Л.Толстого, Достоевского, Тургенева, Шеллера-Михайлова, графа Салиаса, «Навьи чары» Ф.Сологуба. Из всех этих материнских книг чудом уцелели три томика Фета; они пережили блокаду, все передряги и переезды и теперь стоят на моей книжной полке. В нарядные переплеты въелись копоть коптилок и дым печурок, золотые буквы потускнели от сырости, но, когда раскрываешь книгу, радуешься не только фетовским стихам, а и той высокой производственной честности, с какой они изданы: глянцевитая плотная бумага бела и свежа, будто только что с бумкомбината, шрифт так черен и четок, что от страниц вроде бы еще пахнет типографской краской; напечатано же это более семидесяти лет тому назад.