Константин Федин - Города и годы
— Кто-то очень верно сказал, что народ, умеющий так петь, не может быть народом варваров. Они спели прекрасно!
Герр Урбах пофыркал и заметил: [270]
— Я читал про каторжников. Их песни нельзя слушать без слез.
— Это написал какой-нибудь русский?
— Не помню, — ответил герр Урбах и посмотрел на дочь.
На этом прекратился разговор, и фрау Урбах занялась пумперникелем, камамбером и газетами.
Вдруг она пристально всмотрелась в маленькое объявление. Потом взяла газету и протянула ее через стол:
— Фрейлейн Мари, отчеркните, пожалуйста, карандашом вот это.
Мари прочла:
герингсдорф
Морские и солнечные купанья. Богатый прекрасным старым лесом курорт Немецкого моря открыт, как в мирное время. Свободен от лазаретов. Проспекты высылает бесплатно управление курорта. Сезон с 1 июня до 30 сентября.
Герр Урбах кинул Мари карандаш. Она улыбнулась, отметила объявление крестиком, поднялась.
— Если вы собираете курьезы, мама, я могу вам помочь.
— Курьезы? Я не совсем понимаю, Мари.
Герр Урбах оторвал голову от газет.
— Что-нибудь любопытное?
— Ничего особенного. Мама хочет немного отдохнуть от героев.
— А, — произнес герр Урбах, — так, так.
— Я нахожу, фрейлейн Мари, что за послед-[271]нее время вам плохо удается подыскивать нужные слова.
— Я этого не чувствую, мама. Благодарю вас.
И опять книксен, после которого хочется хлопнуть дверью, броситься в постель и грызть подушку, как когда-то в пансионе мисс Рони.
В передней мягкий звонок. Скоро два года, как Мари прислушивается к звонкам. Она изучила их и знает особенно хорошо звонок по утрам, в обед и вечерами. Не мешает раньше других просмотреть почту. Ведь не всегда получаешь письма, которые можно не торопиться распечатать. Не всегда такие, над которыми долго думаешь. Или как вот это — широкое, без марок, сплошь замазанное штемпелями, печатями, надписями поверх отточенных иголок букв:
Ее высокородию
фрейлейн...
Отчего замерла улица и часы на стене перестали выбивать свои секунды? Проклятый книксен! От этого обезьяньего приседания кровь бросается в виски и жжет их, точно каленой сталью! И почему только перед матерью? Ни перед кем другим, никогда, только перед ней! Гадко, глупо, отвратительно! Надо запереть дверь, шире отворить окно, выкурить папироску спокойно и тихо. Как глупо! И в конце концов, не все ли равно? Ну, жив, ну и что же?
При чем здесь мисс Рони, при чем мать! Глупо!
27 апреля 1917 г. Россия.
Глубокоуважаемая фрейлейн Мари, вы понимаете, что я не в состоянии сообщить вам [272] всего об обстоятельствах, которые привели меня сюда, откуда я наконец пишу вам, и о всех чувствах, переполняющих меня с тех пор, как я очутился здесь. Я стараюсь и в настоящем положении найти достойное занятие, хотя это не всегда удается. Желание работать над собой и постоянное воспоминание о вас, фрейлейн Мари, не покидают меня, а это, вы знаете, всегда было для меня источником бодрости. Я приступил к изучению русского языка и думаю, что это мне поможет несколько ближе увидеть народ, который окружает меня и наблюдение над которым, я уверен, может оказаться очень ценным для цивилизованного человека. До сих пор мое внимание остановила на себе одна черта русских, характеризуемая ими самими нашим понятием «доброта» или очень близким к нему. К сожалению, я стеснен местом, чтобы говорить с вами подробнее. Я изучаю также небольшую народность по имени мордва, финского происхождения. Лагерь, адрес которого вы найдете на конверте, расположен в глухой местности и окружен деревнями, населенными мордвой. Я не помню, чтобы наши ученые останавливались подробно на изучении этого полуязыческого племени.
Местами здесь еще не стаял снег. Одному моему другу я помогаю собирать гербарий, к чему он приступил с появлением подснежников. По праздникам занимаюсь рисованием и мог бы показать вам целую коллекцию рисунков, похожих на те, что делал вместе с вами в Шенау. Очень скучаю по своим картинам. Не пожелаете ли вы съездить в Шенау и написать мне о своих впечатлениях? Особенно о картинах. Прошу вас очень, флейлейн Мари! Пере-[273]дайте сердечный привет вашим родителям. Позвольте поцеловать вашу руку.
Глубоко преданный вам, ваш
Макс фон Шенау.
И росчерк крутой и жирный, прочно подпирающий остроконечную решетку букв.
Иногда приходят иные письма, совсем иные...
— Мари, почему вы заперлись? Откройте!
— У меня болит голова, мама.
— Да? Я получила справку из Красного Креста. Маркграф находится в офицерском лагере... Посмотрите, я не могу разобрать этого нелепого слова!.. Вероятно, где-нибудь в Сибири. Однако... вы так жестоки?..
— У меня очень сильная головная боль.
— В самом деле, я вижу на этой полке целую кипу новых книг. Мне приходится повторять вам одно и то же несколько раз... может быть, вы все-таки напишете маркграфу? Вот вам справка.
Неслышно, как на экране кино, шелохнулось платье фрау Урбах, и, как на экране, она прикрыла за собою дверь.
Да, целая кипа новых книг. Это они — неизменные, таинственные — обкрадывают жизнь, и все говорят про них, что они обогащают ее. Но какое счастье чувствовать себя опустошенной их незрячим и недвижным взором! Как радостно отдавать им час за часом, день за днем, потому что — зачем человеку эти бедные дни и часы?
Ведь час, ради которого живет Мари, так редко приходит, и дни после него бессветлы, плоски и полы. Этот час наступает до газовых рожков, когда в каменных лазейках Бишофсберга с трудом отличишь мужчину от женщины.
Тогда Мари скользит по мутно-серым фасадам [274] старых домов, слепыми улицами, бегущими от ратуши черной пятерней к беззвучным променадам. Перебегая дороги, обходит оранжевые и молочно-голубые окна лавок и ресторанов, останавливается, смотрит в темноту, вдруг возвращается, прячется за дерево. Потом идет тихо, потом почти бежит, опять скользит по гладкой стене.
На площади Геркулеса, против фонтана, тяжелая дверь, изрытая барокканским ножом и годами.
В нее. Потом по лестнице — шестьдесят семь ступенек, если через одну — тридцать четыре шага. Если придешь точно в восемь вечера по часам ратуши, — приоткрытый вход на четвертой площадке. В него. Через переднюю, прямо. Там.
Только точно в восемь вечера по часам ратуши, Мари!
Только точно, Мари!
Федор Лепендин
Когда взяли под руки женщину, она пронзительно прокричала какое-то слово.
Из тех, кто мог понять это слово, никто не разобрал его.
И только человек, лицом похожий на дыню, шершавыми, точно гусеница, губами прошептал:
— Это правильно...
Он повернул голову набок и долго смотрел в круглый затылок соседа.
Глаза его начали мигать, бесцветные брови заерзали, морща лоб и шевеля кончик уха. Он вздохнул. Потом вытянул из-под одеяла руки, подложил их под голову, стал перекатывать осоловелый взор по карнизам высокого потолка. Потом задремал.
Было ли это? И если было, то когда? [275]
Сидел он на лежанке, подобрав босые ноги под себя — калачом.
Изба была жарко натоплена — пекли хлебы из первого помола; на беленой заслонке и на шестке грелись обалделые осенние мухи; через холщовые серые полотенца, укрывавшие на лавке хлебы, переползали тараканы. В жестяной лампе, поставленной в жаровню, потрескивал фатанафтель.
Отец отвез в город четыре пятерика нового умолота, приехал поздно, сидел долго за столом, хлебал щи с бараниной, обсасывая кости, резал хлеб. Когда наелся, пересел с лавки на постель, под полог, и мать помогала ему стаскивать сапоги. Потом отец широко развалился на кровати, почесывался и кряхтел. Позвал мать:
— Айда, што ль... Повел носом:
— Лафа!..
Мать стояла спиной к постели, облокотившись на стол, перелистывала песенник, мусоля пальцы. Пропела:
— Погодь, сичас...
От сосновой кровати, от люльки, свисавшей с потолка, и от стен пахло пряно, словно от малинных кустов. Потолок был низкий, черный, и сидеть под ним было надежно — крепко прихлопнул избяные запахи, никуда не уйти им, некуда шелохнуться, стоят густо, плотно, умято — клоповые, хлебные, тараканьи, печные, фатанафтельные.
Отец сказал баском:
— Слышь, што ль: полтину-то я спустил, в красном ряду...
— Слава те господи, — отозвалась мать, потушила лампёнку, принялась раздеваться. [276]
Было ли это? И если было, то когда?
Федор Лепендин расправил отекшие руки.